Магия книги
Шрифт:
Первый голос утверждает смерть и отрицает надежду, отвергает любые умозрительные или художественные приукрашивания и смягчения, которыми приятные писатели обманывают нас, — а мы по привычке поддаемся обману, — скрывая опасности и мерзость человеческого бытия. Но второй, поистине небесный голос этой прозы внушает нам, что на другой, небесной стороне есть иное начало, нежели смерть, иная реальность, иная сущность — это совесть человека. Пусть человеческая жизнь переполнена войнами и страданиями, подлостью и мерзостью, но существует и нечто другое — совесть, способность человека отвечать пред Богом. Совесть также ведет нас по пути страданий и смертного страха, ведет к отчаянию и вине, но она открывает выход из невыносимой бессмысленности одиночества, и в конце пути нас ждет соединение со смыслом и сущностью, с вечным. Совесть не имеет ничего общего ни с моралью, ни с законом, она может вступить в ужаснейшие, смертельные противоречия с ними, но она безмерно сильна, она сильнее ленивой привычки, сильнее своекорыстия, сильнее тщеславия. Человеку в глубочайшем горе, в страшном смятении она всегда оставит открытой узкую тропу, которая поведет его не назад, не в мир, обреченный смерти, но за его пределы, к Богу. Труден этот путь, ведущий человека к совести: почти все люди в своей жизни снова и снова идут против совести, упираются, все больше отягощают ее и погибают, задохнувшись, так как задушили свою совесть; но по ту сторону страдания и отчаяния для каждого человека всегда открыт потаенный путь, благодаря которому жизнь становится осмысленной, а смертный час — легким. Кто-то без удержу грешит против совести до тех пор, пока не пройдет все круги ада, пока не осквернит себя всеми возможными преступлениями, но в конце концов он, вздохнув, осознаёт свое заблуждение, и тогда в душе его случается переворот. Другие живут в добром согласии со своей совестью, редкие, счастливые, святые люди, и, что бы с ними ни стряслось, несчастье поразит лишь внешнюю сторону их жизни, но никогда не сокрушит сердце, они всегда чисты, улыбка не покидает их лица. Таков князь Мышкин.
Я услышал эти два голоса и воспринял эти два учения Достоевского в те времена, когда был настоящим его читателем, подготовленным страданиями и отчаянием. Есть великий гений, пробуждающий во мне подобные переживания, композитор, чью музыку я не во всякое время люблю и хочу слушать, так же, как и читать Достоевского могу не всегда. Это Бетховен. Ему ведомы счастье, мудрость и гармония, каких не найдешь на торной дороге, эти цветы расцветают только на тех путях, что подходят к краю пропасти, и срываешь их не с улыбкой, а обливаясь слезами и обессилев от страдания. В его симфониях и квартетах порой, сквозь сумрак горя и одиночества, бесконечно трогательно, по-детски наивно и нежно проливается некий свет, некое предчувствие смысла, уверенность в спасении. Такие места я нахожу и у Достоевского.
1925
«Идиота» из романа Достоевского, князя Мышкина, часто сравнивают с Иисусом. Конечно, можно их сравнить. С Иисусом можно сравнить каждого человека, коль скоро его озаряет магическая истина и он, уже не разделяя свое бытие и мысль, становится одиноким среди своих близких и противником других людей. Но в остальном между Мышкиным и Иисусом, по-моему, сходство не слишком заметно, есть только еще одна, впрочем, важная черта Иисуса, которую я нахожу и у Мышкина — робкое целомудрие. Потаенный страх перед полом и зачатием — эта особенность, определенно, была у «исторического», евангельского Иисуса, и она, конечно, неотъемлема от его вселенской миссии. Даже Ренан в своей очень поверхностной книге не умолчал об этой черте Иисуса.
Но странно: хотя мне не по душе вечные сравнения Мышкина с Иисусом, я все же заметил, что безотчетно связываю друг с другом эти два образа. Обратил я внимание на эту связь благодаря одной крохотной детали. Однажды, размышляя об «идиоте», я понял, что в первую очередь мне всегда приходит на ум что-то второстепенное. Когда бы я ни размышлял о нем, в первый миг, при первом проблеске воспоминания, мне всегда представляется одна особенная, хотя, в сущности, и незначительная сцена. И то же бывает, когда я размышляю о Спасителе. Если какая-то ассоциация приводит меня к мысли «Иисус» или мои глаза, мой слух воспринимают имя «Иисус», то в первом проблеске мне видится не Иисус на кресте и не Иисус в пустыне, не Иисус, творящий чудеса и не Иисус воскресший, — Он всегда предстает мне в Гефсиманском саду испивающим последнюю чашу одиночества, когда душа Его разрывается от сознания неизбежной смерти и нового, высшего рождения и Он трогательно по-детски ищет утешения, оглядывается на своих учеников, ищет, в своем безнадежном одиночестве, хотя бы каплю тепла и человеческого сочувствия, этого мимолетного прекрасного обмана… А Его апостолы спят! Разлеглись и спят себе, славный Петр, миловидный Иоанн, все они спят, все эти добрые люди, в которых Иисус по доброте своей готов снова и снова обманываться, которых готов прощать с любовью, которым поверяет свои мысли, частицы мыслей, как будто ученики способны понять Его язык, как будто вообще возможно сообщить им Его мысли, пробудить некий созвучный отклик, найти нечто вроде понимания, родственности, общности. И вот, в этот час невыносимого страдания Он ищет взглядом сотоварищей, единственных, какие у Него есть, и в эти минуты Он настолько отзывчив, настолько человек, настолько страдалец, что Он больше, чем когда-либо, мог бы стать близким к ним, и любое, самое неразумное их слово, любое, хоть чуточку дружеское движение принесли бы Ему, пусть слабое, но утешение и поддержку… Однако нет, они далеки, они сладко спят и похрапывают. Это ужасное мгновение, не знаю как, в ранней юности запечатлелось в моем воображении и, повторяю, всегда, когда я думаю об Иисусе, мне в первую очередь вспоминается именно оно.
Что касается Мышкина, параллель этого воспоминания следующая. Когда я думаю о нем, «идиоте», в моей памяти тотчас возникает, словно при вспышке света, сцена не очень важная, но означающая опять-таки момент невероятной, полнейшей изоляции, трагического одиночества. Это вечер в Павловске, в доме Лебедева, когда князь, выздоравливающий после эпилептического припадка, принимает у себя семью Епанчиных и внезапно в это общество, веселое и элегантное, — хотя во всем уже чувствуется тайное напряжение и воздух пронизан предгрозовыми токами, — являются молодые господа революционеры и нигилисты: болтливый юнец Ипполит, с ним мнимый «сын Павлищева», «боксер» и другие. Неприятная, всякий раз внушающая отвращение, возмутительная, гнусная сцена: ограниченные, впавшие в заблуждение молодые люди, полные бессильной злобы, кажется, стоят на театральных подмостках, в ослепительных лучах - так отчетливо, так беспощадно ярко они высвечены, — и каждое их слово причиняет боль вдвойне: и действием на доброго Мышкина, и жестокостью, с какой оно разоблачает и с головой выдает нам самого говорящего. Странная, незабываемая, хотя, наверное, не слишком важная и в романе особо не подчеркнутая сцена. На одной стороне общество, элегантные светские люди, богатые, могущественные, мыслящие консервативно, на другой — озлобленная молодежь, неумолимая, чуждая всему, кроме бунта, не признающая ничего, кроме своей ненависти ко всем старым порядкам, беспощадная, распущенная, дикая, невыразимо stupid [12] в своих теоретических умствованиях. И между этими враждующими сторонами — князь, совсем один, словно на авансцене, и за ним придирчиво, критически следят обе эти группы. Чем разрешается ситуация? Она разрешается тем, что Мышкин, несмотря на несколько мелких промахов, допущенных из-за волнения, держится в полном соответствии со своей доброй, нежной, детской натурой, с улыбкой сносит невыносимое, самоотверженностью отвечает на неимоверно наглые нападки и готов признать, готов отыскать в себе любую вину… На этом, как раз на этом он и проваливается, ему отвечают презрением, но отвечает не та или другая сторона, не молодежь в пику старикам или наоборот, — а обе они, обе! Все эти люди от него отворачиваются, он всем досадил, и на время вдруг разом исчезают столь яркие контрасты — в социальном положении, летах, умонастроениях, — и все оказываются едины, совершенно едины в своем возмущении и злобе, когда отворачиваются от того, кто среди них единственный чистый человек!
12
Глупая (англ.).
Но в чем причина того, что жизнь этого «идиота» невозможна в мире других людей? Почему никто его не понимает, хотя почти все так или иначе его любят и его кротость всем по душе, а нередко ее считают и достойной подражания? Что отделяет его, магического человека, от других, обыкновенных людей? Почему простые люди правы, отвергая его? Почему они волей-неволей вынуждены его отвергать? Почему с ним неизбежно происходит то же, что с Иисусом, которого под конец покинул не только мир, но и все ученики?
Потому что «идиоту» свойственно мышление иное, чем у всех прочих людей. В нем не меньше логики и не больше инфантильно-ассоциативных связей, не в этом дело. Его мышление того рода, который я называю «магическим». Он отрицает, этот кроткий «идиот», всю жизнь, все мысли и чувства, весь мир и всю реальность других людей. Его действительность совершенно иная, не та же, что у них. Их действительность для него призрачна. И так как он видит совершенно другую реальность, рассчитывает на нее, ожидает ее воплощения, он становится врагом всех прочих людей.
Различие не в том, что кто-то высоко ставит власть денег, семью, государство и тому подобные ценности, он же — нет. И не в том дело, что он представитель духовного, а они — материального, да как ни называй эти два начала! Не в этом суть. Материальная жизнь существует и для «идиота», он, безусловно, признает значение материальных вещей, хотя и не считает их важными. Его требование, его идеал — не того рода, что идеал индийского аскета, не уход из иллюзорной реальности земного мира ради бытия в мире самодостаточного духа, полагающего реальным лишь самого себя.
Нет, Мышкин вполне мог бы поговорить с другими о взаимных правах природы и духа, о необходимости их взаимопроникновения и взаимодействия, он встретил бы понимание. Однако для других людей одновременное и равноправное бытие двух миров — только умная фраза, для него же они жизнь и действительность! Пока что не ясно. Постараемся изложить иначе.
Мышкин отличается от других тем, что он, совсем не глупый человек, в то же время — «идиот» и эпилептик, и потому он связан со своим бессознательным гораздо более тесно и непосредственно, чем другие люди. Его сильнейшее переживание — мгновение высшей тонкости чувства и понимания, несколько раз им испытанное, магическая способность на долю секунды, в миг озаряющей душу вспышки стать словно бы и всеми, и каждым, всем сочувствовать, всем сострадать, понимать и принимать все, что ни есть на свете. В этом его существо. Он владеет магией; мистиков он не читал, мистическую мудрость он не вынес из книг и не воспринял это учение как восхищенный неофит, а действительно испытал в жизни (хотя бы и в отдельные редкие мгновения). Ему не только являлись замечательные и важные мысли и озарения — однажды, вернее несколько раз, он стоял на той магической грани, где приемлешь все, где истинна не только самая неожиданная мысль, но и любая ее противоположность.
Вот это-то и страшно, это и внушает другим людям, вполне правомерно, страх перед ним. Однако Мышкин не совершенно одинок, не весь мир против него. Есть еще несколько человек, очень сомнительных, очень опасных для других и крайне опасных для себя самих; они иногда понимают Мышкина, не умом, а скорее сердцем. Это Рогожин и Настасья. Преступник и истеричка, они понимают это кроткое, невинное дитя! Но, видит Бог, дитя не столь смиренно, как кажется. Его невинность далеко не безобидна, и правы люди, которые смотрят на него со страхом.
«Идиот», как я упомянул, иногда близко подходит к той грани, за которой любая мысль принимается как истинная, и точно так же — мысль противоположная. Это значит, он наделен чувством, которое говорит: нет ни идеи, ни закона, ни истинного выражения или истинной формы, они истинны и верны, только если рассматриваются с одной, определенной точки зрения, эта точка зрения есть полюс, а всякий полюс имеет противоположный полюс. Понять, где следует поместить свой полюс, занять позицию, с которой должно взирать на мир и полагать его систему, — таково первое условие любого формирования, любой культуры, любого общества и любой морали. Человек же, способный хотя бы на мгновение ощутить, что дух и природа, добро и зло можно поменять местами, — опаснейший противник любого порядка. Ибо за этой гранью начинается противоположность порядка, начинается хаос.