Мальчишка в сбитом самолете
Шрифт:
Больше мы «по воду» не просились. Дел и без этого было много. Каждый вечер, когда заключенных из соседнего барака вели с работы, мальчишки подбегали к колючей проволоке с вареной картошкой в котелках, с остатками супчика, кусками хлеба. Люди за проволокой, молодые и не очень, озираясь, подбегали к нам, подставляли консервные банки, котелки, миски. Надо было успеть высыпать, вылить им еду, пока охранники не заругались. Правда, как мне казалось, они ругались больше для порядка, а тот, пожилой, что сахар мне подарил, вообще делал вид, что его это не касается. А уж нам-то не было никакого дела до того, кто эти заключенные в ватниках и шапках, в военном и гражданском, – это были люди, и им очень хотелось есть.
Первой у проволоки всегда оказывалась Эмма, одетая в очень просторное пальто тети Гриппы, с картошкой в котелке. Высыпав ее в подставленную консервную банку, она не уходила – долго вглядывалась в худые лица. Однажды к ней подошел тот, пожилой охранник, тихо спросил:
– Своих ищешь? Как фамилия?
Эмма приложила котелок к груди:
– Фокины…
Охранник покачал головой:
– Фролов есть, Федоров, Фельдман, а Фокиных нету. Ну, не стой, не стой тут, иди от греха, милая. Бог даст, найдутся твои.
Иногда заключенные убегали, тогда их искали по сараям и нашим комнатам, уезжали на санях в степь. Некоторых беглецов привозили обратно, иных, как рассказывали нам большие парни, просто закалывали в степи штыками. Наверное, парни врали.
Потом как-то незаметно все пропало – колючая проволока, охрана, заключенные. В бараке, где они жили, поселились рабочие нашего завода. Туда же ушла и наша тихая Роза, «чтобы не мешать вам». Она подарила маме ту самую красивую бархатную расписную подушечку со своей кровати, которая называлась странно: «думка». Меня она просто обняла и поцеловала в губы. Я был горд и смущен: ведь это – первый поцелуй женщины. Скажу Ваське – обхохочется. Розину кровать вынесли куда-то, и в комнате стало пустовато и скучновато.
У Розы в танке сгорел муж, конечно, молодой и красивый, как она сама. А скоро и другим нашим женщинам, и молодым и не очень, и даже совсем некрасивым, стали приходить похоронки – самые страшные бумажки на свете. То одна, то другая тетка каталась по столу головой, дико голосила или, что еще страшней, молча смотрела в стенку круглыми сумасшедшими глазами. А Роза никогда не плакала на людях, только иногда слышал я, как она тихо всхлипывает за своей ширмочкой-тряпочкой. Все мы, большие и малые, сжимались в комок, когда по утрам раздавались шаги почтальона по нашему бесконечному коридору, и напряженно следили, в какую дверь он постучится и какое лицо у него будет – веселое или угрюмое.
Но мы все-таки были детьми и поэтому, как все дети на свете, играли. Конечно же в войну. Магазинных игрушек у нас не было. Сами, как умели, изрезав пальцы, мастерили самолеты, пушки, танки. Мои оловянные солдатики были нарасхват, все мальчишки просились ко мне поиграть в настоящих солдатиков. У других армии состояли из старых роликов с электрических проводов, а счастливцы владели стреляными винтовочными гильзами.
В погожие дни, когда не было бурана, наши мамы уходили в аулы менять на мясо, масло и сало сшитые ими простыни, телогрейки, пиджаки мужей, наручные часы, кофты, ботинки – все, что сохранилось от ТОЙ жизни. Мы были предоставлены сами себе: носились по поселку, катались с горки – кто на санках, а кто и на автомобильном крыле. Упав с этого крыла, я глубоко порезал себе нос. Как всегда, кто-то увидел, кто-то смазал йодом рану, сунул в руку хлеб с маслом, чтобы полегчало.
В другой раз мы бродили в степи возле разобранных тракторов. Я снял варежки и ради интереса сунул пальцы в застывший нигрол. Руку моментально сковало морозом, надевать же варежки было жалко – замараю! Так и побежал, подвывая от боли и страха, в дом. Мамы не было, но я попался на глаза тете Гриппе. Она окунула мою грязную лапу в ведро с водой, а когда пальцы начали сгибаться, бережно отмыла их от нигрола, пояснив, что руки важнее любых варежек. До сих пор ее слова помню, а руки мои мерзнут теперь даже при малом морозе.
На Новый год мы с мамой нарядили свое перекати-поле, елок тут было не сыскать – на сотни верст одни кусты, снегами занесенные. Повесили бусы, льдину с папанинцами, шарики, светофоры, кусочки ваты на ветки набросали, посадили в вату зайца с лисой, авось не подерутся.
– Главного нет, – вздохнула мама. Я подумал, что это она насчет деда-мороза – не влезал дед в корзину вместе со своим мешком и палкой, – но нет, ошибся. – Да я про отца нашего, все давно уж приехали, а он…
Не все приехали – кого-то уже убили, подумал я и, чтобы избавиться от грустных мыслей, решил проветриться на улице. На первом этаже шумели ребята. Сейчас как к ним выскочу! Животом на перила, как мы всегда делали – и… Пуговицей, что ли, зацепился или поспешил просто, только полетел я вниз. До сих пор помню это падение: холод в груди, шум в ушах и ожидание удара о цементный пол.
Удара я не почувствовал. И дальше все как во сне. Какой-то человек несет меня на руках, кричит: «Ты живой? Где живешь». Вижу маму, ее слезы. Да живой, живой я, подумаешь, пролетел один этаж, сейчас встану! Встал, сделал шаг, другой, закружилась голова, сел на кровать. И проспал, как умер, весь Новый год.
А очнулся от папиного веселого голоса:
– Все спите? Так и гостей проспите!
«Папа», – хочу сказать, а губы не слушаются. Родители смотрят на меня с испугом. Папа в рваном пальто, вместо пуговиц – медная проволока. На боку – санитарная сумка с красным ярким крестом.
– Это я по совместительству санитаром в эшелоне служил, – неловко пытается рассмешить меня папа. – В солдаты не гожусь – только в санитары.
Мама вдруг как закричит на него: где тебя носило, где ты был, когда мы тут столько всего пережили и мучились? Он только глаза свои большие таращил и бормотал что-то про последний эшелон, про станки, которые нужно было отправлять. С последним он и приехал.
Потом приходил доктор, тоже из местных, осмотрел меня, послушал, сказал, что переломов и ушибов нет, что это нервный срыв у меня, потому и не говорю, но произошел срыв не вчера, просто так вот аукнулось. Мама вспомнила бомбу, которая напугала меня в поезде.
– Все может быть, – покачал головой доктор. – Теперь ему нужен покой, а речь постепенно восстановится.
Но я еще долго заикался после того полета, особенно когда волновался. Поэтому меньше стал разговаривать, а больше слушать и, когда научился понемногу читать, предпочитал стихи – они короче и укладывались в речь ровнее. Толстые книжки просил на первых порах читать маму. И читала она, бедная, подаренную мне кем-то хрестоматию для старших классов. Первый же рассказ – «Челкаш» – был хоть и не для семилетнего мальчишки, но я запомнил многое и особенно конец. Этот Челкаш очень напоминал мне дядю Гришу, который теперь бил проклятого врага.
С папой жизнь наша стала налаживаться. Те же остриженные наголо парни втащили в комнату папин стол из его рабочего кабинета, а наш, «покойницкий», по просьбе мамы вынесли в коридор. Попили парни чаю, сказали спасибо и засобирались уходить. Я пригляделся, и мне показалось, что все-таки это не те, что грузили нас в Егорьевске. Взял да и спросил про тех, других. Парни виновато потоптались в дверях. Сказали, что Пашка воюет, а Петро пропал без вести, и ушли. А папа добавил, что из его цеха уцелело меньше половины, остальных уже перемолола война.