Малый трактат о великих добродетелях, или Как пользоваться философией в повседневной жизни
Шрифт:
Рассмотрим еще один, менее экстремальный пример. Нужно ли говорить правду умирающему? Всегда, ответил бы нам Кант, во всяком случае если сам умирающий начнет задавать нам вопросы, потому что правдивость – абсолютный долг. Никогда, отвечает Янкелевич, потому что подобная правда причинила бы умирающему пытку отчаянием. Мне представляется, что проблема несколько сложнее. Сказать умирающему правду, если он хочет ее знать и способен ее выдержать, означает также помочь ему умереть с ясным сознанием происходящего (Рильке говорил, что обманывать умирающего значит красть у него его смерть), с миром и достоинством, так же правдиво, как он жил и хотел бы жить дальше, а не в плену иллюзий и нежелания признавать очевидное. «Тот, кто говорит умирающему, что он умрет, лжет, – утверждает Янкелевич, – во-первых, в буквальном смысле слова, потому что он ничего не знает о жизни и смерти, ибо об этом знает только Бог, и никто не имеет никакого права говорить другому человеку, что он умрет», а во-вторых, «по духу, потому что он причиняет ему боль» («Трактат о добродетелях», II, гл. 3 «Искренность»). Позвольте. Утверждать, что это ложь в буквальном смысле слова, значит смешивать добросовестность и уверенность, искренность и всеведение: что может помешать врачу или близким честно сказать умирающему все, что им известно, в том числе о границах своего знания в данной области? Что касается лжи по духу, то называть ее так значит недооценивать истину и не уважать дух. Ставить надежду выше истины, выше ясности ума и храбрости – значит возносить ее на слишком высокий пьедестал. Чего стоит надежда, если ценой ее является ложь и иллюзия? Бедным и одиноким людям не нужна лишняя боль, продолжает Янкелевич, и это важнее всего, даже важнее истины. Да, если боль непереносима, а человек беден и одинок и не в состоянии ее вытерпеть, если только иллюзия помогает ему выживать. Но разве в жизни всегда обстоит именно так? И зачем тогда нужна философия, зачем нужна искренность, если та и другая теряют смысл на пороге смерти? Если истина ценится только тогда, когда она нас успокаивает и не рискует причинить нам боль? Я не очень доверяю людям, которые, рассуждая о подобных материях, жонглируют словами «всегда» и «никогда». Разумеется, я согласен, что иногда приходится лгать, руководствуясь любовью или состраданием, а иногда это даже необходимо. Что может быть глупее и трусливее, чем стремление навязать другим храбрость, на которую ты и сам-то вряд ли способен? В том-то и дело! Решать должен сам умирающий, если он в силах. Только ему судить, насколько он дорожит истиной, и никто не может отнимать у него право на это решение. Мягкость предпочтительнее грубости, а сострадание должно возобладать над правдивостью. Но истина от этого не перестает быть ценностью, и мы не в состоянии лишить другого человека этой истины без чрезвычайно основательных причин, тем более если он ее взыскует. Комфорт и благополучие – это еще не все. Да, надо стараться, сколько возможно, прекращать физические страдания человека, и врачам следует уделять этой задаче гораздо больше внимания. Но моральные страдания? Тревогу и страх? Как мы можем избавляться от того, что является частью самой жизни? «Он умер, даже ничего не успев почувствовать», – иногда говорят о скоропостижно скончавшемся человеке. Но разве такая смерть свидетельствует о победе медицины над смертью? Ведь человек-то умер, а задача врачей заключается в том, чтобы лечить нас, когда это в их силах, а не обманывать, если медицина бессильна. «Но если я скажу ему правду, он покончит с собой», – как-то поделился со мной один врач. Да, но самоубийство – не болезнь (это также неотъемлемое право каждого человека), а вот депрессия – именно что болезнь, к тому же поддающаяся лечению. Врачи работают, чтобы лечить, а не для того, чтобы решать вместо пациентов, стоит ли их жизнь – и смерть! – того, чтобы быть прожитой. Дорогие мои медики, будьте бдительны и не попадите в ловушку патернализма: вам доверена забота о здоровье пациентов, а не об их счастье и безмятежности. Разве умирающий не имеет права быть несчастным? Разве он не имеет права быть испуганным? Так что же вас так напрягает в этом горе и страхе?
Все вышесказанное следует, конечно, соотносить с требованиями сострадания, мягкости и деликатности. Лучше солгать, чем причинить страдание; лучше обмануть, чем свести с ума. Истина – это еще не все. Но никакая добродетель не способна заменить истину, а без истины любая добродетель обесценивается. В моральном, духовном и гуманном отношении самая прекрасная смерть – это смерть в ясном сознании и в полной безмятежности, и наш долг состоит в том, чтобы помочь умирающему, если он хочет и может, дойти до этой последней истины. Кто посмел бы солгать в его последний миг Христу или Будде, Сократу или Эпикуру, Спинозе или Симоне Вейль? Мне возразят, что подобного масштаба личности редки, да и в больничных палатах лежат не они. Ну да, ну да… И все-таки лучше стараться хоть на шажок приблизиться к ним, чем заранее лишать нас этой возможности, пусть она и болезненна. Таким образом, правдивость остается ценностью даже на смертном одре. Не единственной ценностью, напомним еще раз: сострадание и любовь имеют большее значение, чем правдивость. Навязывать правду тому, кто о ней не просил, кто не способен ее выдержать, кого она может раздавить, это уже не добросовестность, а грубость, бесчувственность и насилие. Следовательно, нужно говорить правду, как можно больше правды, потому что истина – это ценность, а искренность – это добродетель, но не всегда, не всякому, не любой ценой и не любым способом. Нужно говорить правду в меру возможного и должного, иными словами, до тех пределов, пока это не повредит более высокой и более насущной добродетели. И в этом мы с Янкелевичем согласны: «Горе тем, кто ставит преступную правду доноса выше любви! Горе тупицам, всегда говорящим правду! Горе тем, кто никогда не лгал!»
Вместе с тем все вышеизложенное справедливо только по отношению к другим: вполне законно предпочесть благо другого человека, особенно страдающего, слабого, собственной правдивости. Но предпочесть себя истине недопустимо. Здесь добросовестность простирается дальше искренности и обретает универсальную ценность. Иногда бывает морально оправдано солгать другому человеку, вместо того чтобы открыть ему правду. Но по отношению к себе самому недобросовестность не может цениться выше добросовестности, потому что это означало бы ставить себя выше истины, а свой комфорт или свою чистую совесть – выше духа. Это означало бы погрешить против правды и против себя самого. Всякий грех может быть прощен, это верно: каждый делает что может, жизнь слишком трудна и жестока, чтобы мы рискнули хоть кого-то осуждать. Никто не знает, как поведет себя, столкнувшись с худшим из зол, и какую правду сможет выдержать. Милосердие и прощение – вот что нужно всем нам! Но все-таки это не значит, что недобросовестность по отношению к себе может рассматриваться как морально нейтральное качество. Например, мы имеем полное право обмануть злодея, если от этого зависит наша жизнь, но это вовсе не означает, что мы ставим себя выше истины, потому что ничто не запрещает нам по-прежнему любить и уважать истину, по меньшей мере в душе. Больше того, мы лжем убийце или варвару во имя того, что считаем истиной, и в этом смысле наша ложь вполне добросовестна. Здесь следует различать искренность, обращенную к другому и допускающую множество исключений (это транзитивная и обусловленная добросовестность), от рефлексивной добросовестности, обращенной только к себе самому и в силу этого становящейся универсальной. О том, что иногда нужно лгать другому из благоразумия и сострадания, мы уже говорили, и больше я не буду к этому возвращаться. Но чем можно оправдать самообман? Благоразумием? Это означало бы, что мы ставим свое благополучие выше ясности ума, а эго выше духа. Состраданием? Это была бы трусость. Любовью? Но любовь, лишенная добросовестности, обращается самовлюбленностью и нарциссизмом.
Жан-Поль Сартр, обращаясь к иной проблематике, показал, что недобросовестность как ложь самому себе извращает (то есть одновременно выражает и отрицает) основное измерение человеческого сознания, не позволяющее ему с абсолютной точностью совпадать с самим собой как с объектом или фактом. Быть абсолютно убежденным в том, что ты официант или профессор философии, брюнет или блондин, что тебе весело или грустно, как быть убежденным в том, что стол это стол, и при этом верить в свою абсолютную искренность – значит быть недобросовестным, то есть забывать о том, что ты только становишься тем, кто ты есть (иначе говоря, что нельзя стать собой окончательно и бесповоротно), не отрицая собственных страхов, собственного небытия и собственной свободы. Поэтому для любого сознания недобросовестность является «постоянным риском» («Бытие и ничто», I, гл. 2). Но на этот риск приходится идти, потому что превращать его в рок или использовать в качестве оправдания тоже было бы недобросовестным. Недобросовестность – овеществление того, что ты есть, кем ты себя считаешь и кем ты хочешь стать в вынужденно искусственной форме вещи в себе и для себя, которая была Богом и которая есть ничто. Противоположностью недобросовестности также является не бытие (верить в свою добросовестность значит проявлять недобросовестность), не вещь и даже не качество, а усилие, требовательность и добродетель. У Сартра такова аутентичность, а у всех остальных – добросовестность, когда она не означает полного совпадения с самодовольным закаменевшим сознанием, но предстает в виде вечного отдирания от лжи и духа серьезности, от всех ролей, которые мы играем и которыми живем, одним словом – от недобросовестности и от себя самого.
В самом общем понимании добросовестность есть не что иное, как любовь к истине. Вот почему она одна из главных философских добродетелей, разумеется, не в том смысле, что она присуща только определенному сорту людей, а в том, что философом в самом громком и в то же время обычном смысле слова может считаться только тот, кто ставит истину во всем, что касается лично его, превыше чести и власти, счастья или системы взглядов, даже превыше добродетели и любви. Лучше он будет знать, что он дурен, чем станет притворяться хорошим, и будет смотреть глаза в глаза собственной неспособности любить, когда такое случается, и собственному эгоизму, когда тот берет верх (то есть почти всегда!), чем лживо убеждать себя, что он великодушен и любвеобилен. В то же время он знает, что истина без милосердия – это не Бог. Еще он знает или думает, что знает, что милосердие без истины – вообще не милосердие, а обман. Спиноза называл эту радость познания «познавательной любовью к Богу», независимо от ее объекта («Чем больше познаем мы единичные вещи, тем больше мы познаем Бога»), потому что все – в Боге, а Бог есть все («Этика», IV, 24). Пожалуй, это немного чересчур, если допустить, что ни одна истина не есть Бог, как и сумма истин, а ни один Бог не есть истина. Но все-таки здесь сказано главное: любовь к истине важнее религии, ясность ума ценнее надежды, а добросовестность лучше веры.
Таков же по духу и психоанализ («истина, и только истина», как писал в одном из своих писем Фрейд), иначе он был бы не более чем разновидностью софистики, чем он порой и бывает и за рамки чего способен выйти только благодаря любви к истине, исключающей всякие иллюзии и самообман.
Таков дух нашего времени, если допустить, что в нем еще жив дух, не утраченный одновременно с верой.
Таков вечный и непостоянный дух, который смеется над всем, в том числе и над собой. Дух истины? Пожалуй, но главным образом – способ любви. Почитать истину, превращать ее в идола и божество значит лгать. Все истины стоят друг друга, и каждая не стоит ничего: мы не потому должны любить истину, что она есть добро, а истина представляется нам добром, потому что мы ее любим. Истина – не Бог; она имеет ценность только для тех, кто ее любит, только для людей правдивых, которые любят ее без слепого поклонения и следуют ей без заблуждений. Значит, на первом месте стоит любовь? Именно так, но лишь истинная любовь: первая в списке ценностей, но вторая в бытии.
Это дух того, кто искренность предпочитает лжи, знание – иллюзии, а смех – серьезности.
Таким образом, добросовестность ведет нас к юмору, как недобросовестность – к иронии.
Юмор
Многих удивит, что мы причисляем юмор к добродетелям. Но дело в том, что серьезность, обращенная на себя, всегда предосудительна. Юмор спасает нас от этого и ценится именно за это, не говоря уже об удовольствии, которое он нам доставляет.
Если серьезность показывает на положение человека, находящегося, по меткому выражению Янкелевича, на равном расстоянии между отчаянием и беззаботностью, то юмор, напротив, присутствует одновременно на обоих экстремумах. Виан (42) говорил о «вежливости отчаяния» – беззаботность может его сопровождать. Напускать на себя важный вид – невежливо. Принимать себя слишком всерьез – смешно. Страдать отсутствием чувства юмора значит страдать отсутствием скромности, ясности ума и легкости; это значит быть слишком озабоченным собой, заблуждаться на свой счет, быть слишком строгим или слишком напористым и почти всегда – недостаточно великодушным, мягким и милосердным. Слишком серьезный вид даже добродетели придает что-то подозрительное и беспокойное: должно быть, этот человек только прикидывается добродетельным, чувствуем мы, или он вообще фанатик… Серьезная добродетель верит сама в себя, в результате чего теряет право именоваться добродетелью.
Впрочем, не будем преувеличивать значение юмора. Бывают негодяи с чувством юмора и герои без оного. Но то же самое можно сказать о большинстве добродетелей, как мы уже показали, что не является аргументом против юмора, который сам по себе тоже ничего не доказывает. Хотя если бы юмор что-то такое доказывал, разве он оставался бы юмором? Если угодно, это необязательная, составная, легкая и несущественная добродетель; в каком-то смысле забавная добродетель, ибо она насмехается над моралью и довольствуется собственной забавностью, но одновременно это прекрасное и драгоценное качество, которого человеку может, разумеется, не хватать, но это никогда не проходит для него бесследно, потому что в наших глазах он теряет часть уважения, даже морального. Святой без чувства юмора – очень печальный святой. Мудрец без чувства юмора, скорее всего, вообще не мудрец. Дух смеется над всем, отмечал Ален, и в этом смысле юмор является полноправной составной частью духа.
Это не отменяет необходимости оставаться серьезным по отношению к другим людям, выполнять свои обязательства и нести свою долю ответственности перед ними, а также перед собой. Но это не дает нам впадать в заблуждение и самолюбование. Суета сует: Екклесиасту не хватило капельки юмора, чтобы сказать главное. Капельки юмора, капельки любви – то есть капельки радости. Даже помимо разума и против разума. Случается, что добродетель располагается вовсе не в золотой середине между отчаянием и беззаботностью. Часто она скрывается в способности обнять другого человека и посмотреть на него с улыбкой. Обе крайности, между которыми мы живем, соединяются благодаря юмору. Если смотреть на вещи проницательным взглядом, мало что не вызовет отчаяния. Но если смотреть на них взглядом отчаявшегося, все они покажутся пустяками. И ничто не может помешать над ними посмеяться, и, может быть, это лучшее, на что мы способны. Чего стоила бы любовь без радости? Чего стоила бы радость без юмора?
Все, что не трагично, смешно. Вот чему учит нас ясность ума. А юмор с улыбкой добавляет: но это не трагедия.
В этом и заключается истина юмора. Ситуация безнадежная, но это не страшно.
Традиция противопоставляет смех Демокрита слезам Гераклита: «Демокрит и Гераклит – два философа, из коих первый, считая судьбу человека ничтожной и смешной, появлялся на людях не иначе как с насмешливым и смеющимся лицом. Напротив, Гераклит, у которого тот же удел человеческий вызывал жалость и сострадание, постоянно ходил с печальным лицом и полными слез глазами» (Монтень. Опыты, I, 50). Разумеется, каждому хватает причин и плакать, и смеяться. Но какая манера поведения лучше? Реальность не дает подсказки – она не плачет и не смеется. Это не значит, что у нас есть выбор, вернее сказать, не значит, что этот выбор зависит от нас. Скорее уж он формирует нас и проходит через все наше существо, состоящее из смеха и слез, и снова смеха, и снова слез, ибо мы постоянно колеблемся между этими двумя полюсами, хотя одних явно тянет к первому, а других – ко второму. Так что же, печаль против веселости? Это не так просто. Монтень, которому были знакомы минуты печали, подавленности и отвращения, все-таки отдает предпочтение Демокриту: «Настроение первого мне нравится больше – не потому что смеяться приятнее, чем плакать, а потому, что в нем больше презрения к людям, и оно сильнее осуждает нас, чем настроение второго; а мне кажется, что нет такого презрения, которого мы бы не заслуживали» (там же). Так что же теперь, оплакать себя? О нет, это значило бы принимать себя слишком всерьез! Лучше уж посмеяться: «Я не думаю, что злонамеренности в нас так же много, как суетности, и злобы так же много, как глупости. […] Наши природные и благоприобретенные свойства столь же нелепы, как и смешны» (там же). Стоит ли расстраиваться из-за такого пустяка (собственной ничтожности)? Зачем ненавидеть («раз мы ненавидим что-либо, значит, принимаем это близко к сердцу»), если достаточно посмеяться?
Но есть смех и смех, и юмор не следует путать с иронией. Ирония – не добродетель, а оружие, причем почти всегда направленное против другого. Это злой, саркастический, разрушительный, издевательский смех, который ранит и может убить, это смех ненависти и битвы. Полезен ли он? Еще как, если надо сражаться с врагом. Разве может оружие быть бесполезным? Но как оружие не равнозначно миру, так и ирония не равнозначна юмору. Язык может обманывать. Юмористы любят повторять, что они предпочитают иронию сарказму, оставляя последнюю сатирикам. Однако лучшие из них смешивают оба жанра. Так, известный журналист Бедо, рассуждая о правых, больше склоняется к сарказму, а говоря о левых – к иронии. Говоря о себе самом и о нас всех, он демонстрирует отменное чувство юмора. Мир стал бы очень серьезным и очень печальным, если бы мы могли смеяться только над кем-то другим! Но это и есть ирония: смех, принимающий себя всерьез, смех, насмехающийся над кем угодно, но только не над собой. Даже когда он направлен на себя (мы называем это самоиронией), он остается внешним и зловредным. Ирония презирает других, обвиняет их и осуждает. Она принимает себя всерьез, подозревая в серьезности только других, вынужденная, как тонко подметил Кьеркегор, «говорить о себе в третьем лице». И это разрушило или, по меньшей мере, затуманило не один великий ум! Может быть, здесь говорит скромность? Да ничего подобного! Ведь для того, чтобы насмехаться над другими, надо к себе относиться очень серьезно! И даже для того, чтобы себя презирать, надо иметь в душе гордыню! Ирония и есть эта серьезность, на взгляд которой все остальное смешно и нелепо. Ирония – это такая мелочность, в глазах которой все остальное мелко.