MANUL: история одного одиночества
Шрифт:
Я до сих пор помню тишину одного горя. Поздняя весна, когда в обед тепло, как летом, но до полудня еще слегка морозит: хочется надеть что-то теплое, остановиться в лучах солнца – постоять, погреться. Лет семнадцать мне было; точнее не скажу. Я шел на могилу к своему деду: захотелось немного побыть с ним, посидеть на лавочке, помолчать и подумать о чем-то своем, вспомнить детские шалости и его любовь. Ворота открыты с восьми утра; люди, в том малом количестве, которое можно встретить на кладбище в это время, проходили мимо меня – кто молча, а кто негромко беседуя между собой. Я неподвижно стоял на открытой территории у входа.
Распахнулись большие, черного цвета деревянные двери церкви, и несколько человек вынесли гроб заметно меньшего размера, чем это обычно бывает. За гробом вышли убитая горем мать и ее младшенький. Печальную тишину нарушил удар колокола. С его звоном все вокруг как будто затихло и замерло – так я это помню. Голоса умолкли, а люди застыли. Я совсем не знал ни мальчика (его фотографию несли впереди), ни его убитых горем родителей, но эта картинка навсегда сохранилась в моей памяти. «Чудовищно несправедливо хоронить своих детей», – подумал я тогда. Ничего другого больше не помню. Только это. И свои чувства. Двадцать с лишним лет прошло с той весны. А я помню…
Ма. Привет. Это снова я.
Теперь, когда мне за сорок, я понимаю, что тогда тебе было чуть за двадцать. А кто не совершал ошибок в свои двадцать. А сколько их было у меня! Ма. Уверен, что сейчас ты не смогла бы и представить, что у тебя нет сына. И если бы появилась возможность все вернуть, ты снова родила бы меня, хоть бы даже и с таким легкомысленным решением избавиться.
Ма, ты прости, что написал столько гадостей, но это часть моих детских воспоминаний, и я никак не могу от них отделаться. Ма, прости, а?! Ну ведь это ты по ночам варила в кипятке постельное белье, которое меняла раз в неделю, чтобы я всегда спал на чистом. Если бы ты только знала, как я не любил чистое постельное белье. Оно было какое-то холодное. Не в смысле температуры (хотя и это тоже), а в том смысле, что оно не было во мне; не было помятым, мягким и каким-то родным. Но тебе было важно, чтобы я спал на чистом. Один раз в неделю ты меняла его, хоть я и сопротивлялся, говоря, что и с этим все в порядке. Только теперь я понимаю, что его нужно менять. Но тогда это знала только ты и, несмотря на мои протесты, продолжала каждое воскресенье менять грязное на чистое. А эта стирка. Это сейчас я могу закинуть необъятные простыню и пододеяльник в барабан и через сорок минут развесить на балконе. А тогда ничего же не было, и приходилось стирать руками в тазу, засыпая горячую воду жесточайшим химическим порошком. О каких перчатках могла идти речь, если в магазине рыбу заворачивали в газету. Конечно, все только голыми твоими руками, которые он беспощадно разъедал. Но ты продолжала. Потому что так надо. А потом появилась стиральная машинка, и ты сидела на ней, когда она отжимала белье. Сидела в крохотной ванной комнате, чтобы этот ящик не прыгал из стороны в сторону, выбивая из моих грязных штанов скопившуюся за день грязь, которую я собирал везде, где только мог – на стройках, в подъездах, на переменах в школе, когда мы с одноклассниками стояли на коленях на полу и пытались обыграть друг друга на фантики от жвачек.
И ведь это ты распускала аппетитные запахи по квартире; с самого порога, уставший от дворовой беготни, я по твоему приказу шел мыть руки и садился за стол, чтобы съесть твой самый вкуснейший грибной суп со сметаной. Помнишь, ма, как ты выкрикивала мое имя с балкона восьмого этажа на весь двор, чтобы позвать на обед. Когда я заигрывался и совсем не слышал тебя или был далеко от дома, друзья говорили, что меня зовут. И тогда я знал, что пора домой. Зовут на обед.
И это ты, ма, выносила меня из подъезда на руках. Помнишь? Ты, наверное, не знаешь, но я до сих пор не могу взять в рот крашеные на пасху яйца. Сколько мне тогда было? Три? Я почти ничего не помню. Только красивое яйцо, которое подарила мне наша соседка. И еще я помню, что ты разделила его пополам: одну часть отдала мне, вторую сестре. Ей ничего, а я стоял у закрашенного белой краской окна больничной палаты, в которой лежал несколько дней после того, как меня доставили в реанимацию с сильнейшим отравлением. Ты как-то рассказывала, что я, лежа под капельницами, синел на глазах, и ты бегала по больнице, пытаясь растрясти равнодушных врачей. Оно и понятно – каждый день на их руках умирают десятки человек. Станешь тут равнодушным. Помню, как вы с папой стояли внизу под окном, что-то там кричали и махали мне рукой, а я чувствовал себя одиноко и очень хотел домой. Я ел больничную невкусную еду; в горло пихали длинный резиновый шланг или трубку, я не знаю точно, что это было, но очень хорошо запомнил отвратительный вкус резины, которой я давился, но продолжал подчиняться врачу. Я выжил, ма. И это главное. Ты успела. Ты вытащила меня с того света. А я, вот, снова собрался туда. Только уже по собственной прихоти. Может и не стоило меня… Но ты не могла по другому. Меня надо было спасать.
А детский сад. Я ненавидел его, но что я мог возразить? Ты брала меня за руку и вела в него. Каждое утро. Так было надо. Но мне он был противен. Там не было моего угла. Все чужое, все не мое, какие-то люди все время говорят, что мне надо делать, но ты все равно вела меня туда. Так было надо, ма. Потому что ты старалась делать как лучше. Делать так, чтобы я смог. И там смог. И здесь смог. Без тебя рядом. И каждый вечер ты забирала меня. Я бежал в коридор, когда в нем появлялась ты, чтобы побыстрее накинуть на себя уличную одежду, переобуться и вместе с тобой за руку идти домой. А уже дома ты разрешала посмотреть мультики и приносила бутерброд с колбасой, которую я очень любил. Тогда я еще не умел пользоваться ножом, но ты делала это для меня. Ты готовила, стирала, убирала, будила, мыла.
Ма, а помнишь, как ты спасла меня от армии? Ну не приспособлен я к службе. Я воздушный, ты родила меня двадцать первого октября, а какая армия для того, кому предначертано летать и создавать?! Не мое это. Ты пошла к университету, выловила на входе преподавателей, которые готовили к вступительным экзаменам, и уговорила их взять меня на подготовку. Это была ты, ма! Я поступил и не попал туда, где надо ходить строем два года. Я поступил и выучился. Теперь я знаю два языка и умею учиться.
Ма, а помнишь, как ты меня спасла от сволочных кредитов? Мне пришлось занять у банка немного денег, и уже через год я все вернул! Но потом что-то пошло не так, и я снова взял немного, а потом еще. И вот я уже не могу столько отдавать. На помощь пришла ты. Протянула мне пачку денег и попросила не тратить их по дороге в банк, а закрыть все свои долги. Это была ты, ма! И когда я снова, через несколько лет оказался на дне, на самом дне, которое только можно себе представить, ты ответила на звонок и, не задавая лишних неудобных вопросов, просто спросила номер карты. В тот день мне было настолько плохо, что я хотел одного – выпрыгнуть из тела. Исчезнуть. Мне было настолько больно, что терпеть не было сил. Но я терпел. Я несколько дней не хотел обращаться к тебе, потому что знал, что это мне надо помогать тебе, а не наоборот. Но в тот день, когда я позвонил, ты была последней надеждой и ты не подвела. Как всегда.
Ма, а когда я шучу, ты всегда говоришь: «Ну когда ты уже повзрослеешь?» А я не хочу взрослеть, ма, в том-то и дело. И вообще, что ты имеешь ввиду, когда говоришь о взрослении? «Стань взрослым», – говоришь ты. А это как? Чем я таким отличаюсь от настоящего взрослого? Голова уже наполовину седая, под глазами морщины, двигаюсь медленнее, чем тридцать лет назад, все меньше говорю и все больше размышляю, и я совсем перестал лазить по деревьям, чтобы срывать с самых высоких веток спелые яблоки – теперь я их складываю в пакет и взвешиваю на кассе; гоняю на велосипеде по сорок километров в день только для здоровья, а не для того, чтобы разогнать стаю голубей или покатать на багажнике девчонку. Что такое «повзрослеть», ма? В этом мире и так полно взрослых идиотов, зачем ему еще один? Я не хочу взрослеть. Я хочу оставаться чудаком, а не озлобленным на весь мир человеком, которому важнее всего то, что о нем подумают другие, а не то, что ему нужно на самом деле. А я люблю шутить. Ма. Любил шутить. Теперь мне совсем не до шуток. Устал. И хочу уйти. И ты прости меня за это. Прости, что сдался. Что больше не могу, и я так решил. И я ничего тебе об этом не сказал, потому что знаю – ты смогла бы отговорить.
На зеленой тетради теперь лежала пачка листов – мои письма, которые я запихнул в карман пиджака, выходя из квартиры, все мои откровения, о которых я не могу говорить при жизни. Я всегда старался относиться к чувствам других с заботой, не вынуждая их оправдываться передо мной за принятые решения или сказанные слова; я не хотел говорить о серьезном в глаза – только сарказм, только шуточки, только о наболевшем, но не о личном. Откровенных разговоров я старался избегать – слишком трудно говорить душой. Слишком больно доставать закопанные в ней обиды и признавать собственную глупость переживаний. Поэтому я выблевал все накопленное за долгие годы на бумагу, и сейчас она – эта внезапная, немного странная и незнакомая мне женщина – перелистывала запачканные моими страданиями страницы, внимательно вчитываясь в их содержимое. Может, мое любопытство и задержало меня на балконе? А может я просто сыкло, и мое желание покончить с собой всего лишь желание? Она зажала сигарету губами, поднесла зажигалку, прикурила, и, ничего не комментируя, просто продолжила читать.
Они все курят, гадалки эти. Сначала я думал написать это со знаком вопроса, но потом передумал. Они все курят. Вся их жизнь – это дым, в котором они видят ответы на вопросы. Иначе зачем столько курить? Я сам пробовал сигарету только однажды, в шумном детстве: мы с толпой дворовых приятелей и собак шли с речки в какой-то деревне под Москвой, в которую родители свозили нас на лето, чтобы мы не болтались в душных дворах и на городских стройках. Мне предложили затянуться – ничего я не понял: дрянной вкус, горечь в горле, запершило, и я раскашлялся. Совсем другое дело кальян. Его я могу. Забить чашу некрепкого табака, чтобы не закружило голову и не бросило в жар, растопить на газовой плите три кокосовых угля и раскурить так, что комната наполнится дымом. Я особенно люблю, когда огромное дымовое облако, возникая передо мной, застилает взор и медленно растворяется. Мне кажется в этом сама суть курения кальяна – облака. Заливаю колбу водой, добавляю молока, чтобы вкус получился мягче, и курю. А рядом обязательно стоит половина кружки черного чая с тремя ложками сахара. Так вкуснее. И курить, и чай к месту – смачивает горло и губы. Выдыхая облако дыма, я представляю себе, что оно, окутывая, обличает какое-то невидимое существо, сущность, которая стоит передо мной и наблюдает. Ей неведомы земные проблемы, бесконечная суета, человеческие слабости – сожрать что-нибудь на ночь, например. Эта сущность насмехается над моей привычкой отложить всю работу и завалиться на диван, чтобы помечтать о какой-нибудь красотке, которая никогда не сможет быть рядом со мной, потому что у меня нет яхты и «Ролекса». У такой обязательно длинные ноги, грудь не меньше четвертой, ярко-красный раздельный купальник и в руке бокал шампанского, причем всегда почему-то наполненный, на лице довольная улыбка: ну еще бы – она же на яхте! Интересно, какая она в постели? Такая же отвязная, как и на палубе после двух бутылок «Дом Периньон»? Она же ведь на яхте зачем? Чтобы это было круто, чтобы завидовали, чтобы жизнь удалась хотя бы на время заплыва. А ночью – она спит; всю ночь как в люльке ее укачивает неспокойное море, погружая в самый глубокий, самый крепкий «виайпи» сон. А я ночью люблю будить. И если бы у меня была яхта, я бы все время получал по роже от сонной девицы, потому что люблю трахаться в полусне.
Короче, я представляю, как, выдыхая, дым обволакивает лицо и плечи (если у духов вообще есть лицо и есть плечи), и каждый раз он предательски расползается в разные стороны. И хорошо, что так. Я же сдохну от ужаса на месте с трубкой в руках, если такое случится. Но я точно знаю, что они там есть.
Гадалки так делают? Я делаю.
Это случилось много лет назад. Мне почти исполнилось восемнадцать; тогда я впервые всерьез влюбился – у меня были настоящие, такие взрослые отношения, а не детские забавы. В тот день моя будущая жена ушла на учебу, а я лежал на диване и слушал какую-то музыку, соответствующую осеннему настроению: коричневая пленка неторопливо перематывалась с одного белого колесика на другое. Я прислушивался к плавным звукам и постепенно, разглядывая узор на красном ковре, которому как во всех зажиточных домах полагалось висеть на стене, собирая всю пыль столичной квартиры, погружался в мысли о своем исчезновении. «Меня нет», – я все глубже проникал в такие простые слова. Еще сколько-то лет надуманной суеты и меня нет совсем. Нет этих рук, нет этих ног, тела, головы, глаз, мыслей, голоса, отношений; нет легкости и занудства, нет стремлений и мечтаний, нет целей и безделья, нет похоти и мудрости. Нет этого дома, нет этой комнаты, нет родителей, уже нет детей, внуков, правнуков. Все, что могло остаться после меня и напоминать обо мне, – все это тоже исчезло. Сгнило, потерялось, утилизировалось. Нет ничего. Пятьдесят, семьдесят или даже сто лет, и обо мне не вспомнит ни один, даже самый близкий далекий родственник. Меня нет. Ни в чужих мыслях, ни в рамке на тумбочке у ночника, ни в цифре. Я забыт. Как будто и не существовал вовсе. Нет. Меня. Совсем. И как с этим жить? Разве возможно, чтобы это был конец? Я погрузил себя настолько глубоко, чтобы осознать это, что мне стало плохо от неизбежности события – меня не станет. Я представил все настолько ясно, что стало страшно. Страшно от того, что смерть заложена в саму жизнь. Страшно от того, что любые цели, любые достижения или падения – всего лишь игра в жизнь среди таких же, как я. И тогда я твердо решил, что жизнь не имеет никакого значения. У нее нет ни начала, ни продолжения. Появился, что-нибудь натворил и исчез. Неизбежность смерти приводит меня к мысли о пустоте обыденных вещей: о бессмысленности рабочего дня, о ценности металла и камней, которые всего лишь украшают тело своим блеском и надуманной ценой; о нелепых переживаниях за потерянные ключи, разбитый телефон, угнанную тачку; о том, что похороны – не трагедия, а всего лишь мероприятие, которое ожидает каждого, кто дышит. Стало невыносимо скучно смотреть на вещи и на события, осознавая, что все это липа, как сказал бы Холден
Конец ознакомительного фрагмента.