Марина Цветаева. Жизнь и творчество
Шрифт:
"Вы сделали доброе дело: показали мне человека на высокий лад… Немудрено в дневнике Гонкуров дать живых Гонкуров, в Исповеди Руссо — живого Руссо, но ведь Вы даете себя — вопреки… О искус всего обратного мне! Искус преграды (барьера). Раскрываю книгу: Театр (чужд), Танец (обхожусь без — и как!), Балет (условно — люблю, и как раз Вы — не любите)… Но книгу, которую я от Вас хочу — Вы ее не напишете. Ее мог бы написать только кто-нибудь из Ваших учеников, при котором Вы бы думали вслух. Гёте бы сам не написал Эккермана"… Запись разговора:
"С<ергей> М<ихайлович>! Ваш отец застал Февральскую революцию?" — "Нет, только Государственную Думу. (Пауза.) Но с меня и этого было достаточно!"
"Ведь это тот самый Волконский, внук того Волконского, и сразу 1821 — 1921 гг. — и холод вдоль всего хребта: судьба деда — судьба внука: Рок, тяготеющий над Родом…
Когда князь занимается винными подвалами и лошадьми — прекрасно, ибо освящено традицией, если бы князь просто стал за прилавок — прекрасно меньше, но зато более радостно… но — художественное творчество, то есть второе (нет, первое!) величие, второе княжество…
Его жизнь, как я ее вижу — да, впрочем, его же слово о себе: — История моей жизни? Да мне искренно кажется, что у меня ее совсем не было, что она только начинается — начнется. — Вы любите свое детство? — Не очень. Я вообще каждый свой день люблю больше предыдущего… Не знаю, когда это кончится… Этим, должно быть, объясняется моя молодость". Волконский олицетворял в глазах Цветаевой старый мир, мир благородных и мудрых "отцов", "уходящей расы", как скажет она потом. То, что она не успела получить от А. А. Стаховича, дал ей Волконский.
Приведем несколько выдержек из мемуаров Волконского, — тех, что переписывала Цветаева, дабы хоть немного представить его созерцательный, склонный к философии ум:
"ЛАВР! Что может быть восхитительнее того, что этим звуком в нашем представлении называется! Символ всего высокого; символ высоких достижений и высоких призваний; символ высоких полетов, заоблачных парений…"
"Вижу, что совсем не гожусь писать воспоминания. Ведь воспоминания — это прошлое, а меня каждая минута прошлого выпирает на поверхность сегодняшнего дня. Не могу иначе, — никогда не буду из тех, кто жалеет, что родился слишком поздно. Какое отсутствие любознательности! По-моему, никогда не поздно; ведь прошедшее все равно мое; значит, — чем позднее, тем богаче…"
"Странствия! Чувствуете ли, как в этом слове есть что-то внутренне-необходимое? Это не выдумка человека, это в природе вещей… Изменение пространственных условий — одно из радостей человеческих. Лестница, галерея, мост, качели, все это игрушки не одних детей, но и взрослого человечества. Тут есть победа над пространством и победа над силой тяготения, которая тешит нас победностью своей. А способы передвижения! Это новая игра прибавляется к игре. Пешком, верхом, на колесах, на полозьях, по воде, по воздуху… И ко всем этим победам над пространством прибавляется победа над временем: возможно больше первого, возможно меньше второго, — вот к чему тянет человека ненасытность его…"
"Все вечное молодо. Моложе, вечнее всего на земле человеческая природа, то внутреннее, чем она живет…"
Учитель — вот кем предстал С. М. Волконский в воображении Цветаевой. Собеседник, педагог — мало; Учитель.
"Учитель чего? — Жизни, — записала она. — Прекрасный бы учитель, если бы ему нужны были ученики. Вернее: читает систему Волконского ("хонского", как он произносит, уясняя Волхонку) — когда мог читать — Жизнь!".
(Вспомним: "Смысл Стаховича — Жизнь!")
Учитель Жизни, сам не подозревающий об этом, и молодой поэт, мечтающий быть его учеником, — вот замысел, возникший у Цветаевой. В ее тетради появляются наброски стихов, которые составят цикл "Ученик".
Не "она", а "он"; не ученица, а именно ученик, — таков новый облик цветаевской героини. Впрочем, не совсем новый: год назад в стихах к Вячеславу Иванову она писала:
Не любовницей — любимицей Я пришла на землю нежную. От рыданий не подымется Грудь мальчишая моя. ………………….. Если я к руке опущенной Ртом прильну — не вздумай хмуриться! Любованье — хлеб насущный мой: Я молитву говорю…Но с Вячеславом Ивановым Цветаева встречалась мало; по ее словам, у них состоялась всего одна настоящая беседа. Общение же с Вол- конским с самого начала было частым, подробным и вызвало стихотворный поток.
Быть мальчиком твоим светлоголовым, — О, через все века! — За пыльным пурпуром твоим брести в суровом Плаще ученика…С какою верностью самой себе возвращается Марина Цветаева к прежде созданным образам и являет их совсем по-новому! "Плащ Казановы, плащ Лозэна… плащ кавалера Калиостро" — лишь театральные одежды. Плащ юной Франциски ("Конец Казановы") — укрытие от бури ("Всю бурю — под плащ!"). Плащ Ученика — символ верности и защиты — от бурь жизни: "От всех обид, от всей земной обиды Служить тебе плащом…" — Это — символ дружбы и неразлучности: "Два под одним плащом Ходят дыханья…"
Романтика на более высокий лад; что-то "державинское" в стихах Цветаевой, в торжественном ритме, в архаизмах, так естественно "поселившихся" в лексике:
Есть некий час — как сброшенная клажа: Когда в себе гордыню укротим. Час ученичества, он в жизни каждой Торжественно-неотвратим. Высокий час, когда, сложив оружье К ногам указанного нам — Перстом, Мы пурпур Воина на мех верблюжий Сменяем на песке морском…или:
Пало прениже волн Бремя дневное. Тихо взошли на холм Вечные — двое. ……………… Змия мудрей стоят, Голубя кротче. — Отче, возьми в закат, В ночь свою, отче!..Трудно поверить, что эта величавая гармония, пришедшая на смену трагедийному, расщепляющему сознание грохоту "Красного Коня", а затем — песенно-частушечной стихии и увлекательной сказочности "Егорушки", — что все это возникло под пером одного и того же поэта.
Учитель, пророк, Бог, — кто угодно; важно, что высший, старший, мудрейший. Любовь к нему Ученика — идеальна, совершенна, высока. Она дана во всех оттенках чувств, на которые способен человек. Готовность к жертве, жажда ее: "… И — дерзновенно улыбнувшись — первым Взойти на твой костер". Радость отречения от себя во имя Учителя; готовность и желание всегда следовать за плащом Учителя "сапожком — робким и кротким". Восхищение, возвеличивание, почти обожествление; "Все великолепье Бурь — лишь только щебет Птиц — перед Тобой". Любование мудрой старостью, предпочтение ее молодости: "Солнце Вечера — добрее Солнца в полдень… Отрешеннее и кротче Солнце — к ночи. Умудренное, — не хочет Бить нам в очи". И даже, сопряженное со всякой горячей любовью, чувство ревнивого собственничества к Учителю, который уподоблен закатному солнцу:
О, не медли на соседней Колокольне! Быть хочу твоей последней Колокольней.В этот апофеоз любви (правда, лишь на мгновение) — вторгается некий антифон. После славословия ученичества во втором стихотворении ("Есть некий час — как сброшенная клажа…") следует последняя строфа:
Час ученичества! Но зрим и ведом Другой нам свет, — еще заря зажглась. Благословен ему идущий следом Ты — одиночества верховный час!