ЖАНРЫ

Марина Цветаева. Жизнь и творчество
Шрифт:

Слово для Цветаевой — та ниточка, или соломинка, которая служит якорем, чтобы удержаться в этой жизни. Ей нужно выплеснуться, назвать необозначаемый словами хаос страстей, сотрясающий все ее существо. Она предлагает Бахраху дружбу (ибо "болезнь", "женская смута" прошли), она жалеет его, так как вообразила, что нанесла ему удар.

"Я не хочу, чтобы мое дорогое, мое любимое дитя, моя боль и забота — деревцо мое! — Вы, которого я действительно как мать люблю, я не хочу, чтобы Вы 20-ти лет от роду — та'к разбились!.. мы расстались здесь, где мы, слава Богу, с Вами и не были, но куда мы шли. Я останавливаю Вас: конец! Но конец земной дороге друг к другу тел, а не арке друг к другу — душ. Это Вам ясно?"

Она знает: все, о чем она пишет в настоящую минуту, — преходяще, скоро-преходяще, и просит:

"Письмо это уничтожьте. (Заклинаю Вас!) В свой час оно меня погубит".

А он не уничтожил. Как потом, в 1934 году, когда Марина Ивановна будет изливать свои переживания по поводу разлада с Алей в письмах к Вере Буниной, и та их добросовестно сохранит. И не только она поступит так, но и другие…

А письмо к Родзевичу? Хотела ли Марина Ивановна, чтобы он их сохранил? В ту страстную, убийственную осень двадцать третьего года она, вне сомнения, об этом не думала, а потом — потом жизнь сделала свой очередной поворот — необратимый.

…Константин Болеславович Родзевич сохранил письма Марины Цветаевой. В 1960 году он передал их Ариадне Эфрон через Владимира Брониславовича Сосинского, уезжавшего из США на родину (с этим человеком нам еще предстоит встретиться в книге). Прежде чем передать их дочери Марины Ивановны, Сосинский успел скопировать письмо от 22 сентября и часть другого, от 23 сентября. В равной степени можно понять не только возмущение Ариадны Эфрон, которая не стала читать письма и сразу же наглухо их запечатала, — в таком виде они после ее кончины и отправились в архив, — но и поступок человека, всю жизнь влюбленного в творчество Цветаевой и считавшего эти письма большой художественной ценностью. Впоследствии В. Б. Сосинский не раз говорил мне: "Вы должны написать об этом, о самой сильной любви Цветаевой". (Естественно, ее незыблемое чувство к Сергею Яковлевичу было вне всяких сопоставлений и аналогий.)

Письмо от 22 сентября давно известно; сенсация самого факта его выхода "на волю" мелькнула и осталась далеко позади. И, однако, этот откровеннейший, интимнейший человеческий документ — одновременно и непреходящее литературное произведение. "Песнь Песней" на цветаевский лад, чтение которой требует творческой (сотворческой) смелости. Разумеется, читать письмо надо в полном виде:

"…Арлекин! — Так я Вас окликаю. Первый Арлекин за жизнь, в которой не счесть — Пьеро! Я в первый раз люблю счастливого, и может быть в первый раз ищу счастья, а не потери, хочу взять, а не дать, быть, а не пропасть! Я в Вас чувствую силу, этого со мной никогда не было. Силу любить не всю меня — хаос! — а лучшую меня, главную меня. Я никогда не давала человеку права выбора: или всё — или ничего, но в этом всё — как в первозданном хаосе — столько, что немудрено, что человек пропадал в нем, терял себя и в итоге меня…

Вы сделали надо мной чудо, я в первый раз ощутила единство неба и земли. О, землю я и до Вас любила: деревья! Всё любила, всё любить умела, кроме другого, живого. Другой мне всегда мешал, это была стена, об которую я билась, я не умела с живыми! Отсюда сознание: не женщина — дух! Не жить — умереть. Вокзал.

– --

Милый друг, Вы вернули меня к жизни, в которой я столько раз пыталась и все-таки ни часу не сумела жить. Это была — чужая страна. О, я о Жизни говорю с заглавной буквы, — не о той, петитом, которая нас сейчас разлучает! Я не о быте говорю, не о маленьких низостях и лицемериях, раньше я их ненавидела, теперь просто — не вижу, не хочу видеть. О, если бы Вы остались со мной, Вы бы научили меня жить — даже в простом смысле слова: я уже две дороги знаю в Праге! (На вокзал и в костёл.) Друг, Вы поверили в меня, Вы сказали: "Вы всё можете", и я, наверное, всё могу. Вместо того, чтобы восхищаться моими земными недугами, Вы, отдавая полную дань иному во мне, сказали: "Ты еще живешь. Так нельзя", — и так действительно нельзя, потому что мое пресловутое "неумение жить" для меня — страдание. Другие поступали как эстеты: любовались, или как слабые: сочувствовали. Никто не пытался излечить. Обманывала моя сила в других мирах; сильный там — слабый здесь. Люди поддерживали во мне мою раздвоенность.

Это было жестоко. Нужно было или излечить — или убить. Вы меня просто полюбили…

– --

…Люблю Ваши глаза… Люблю Ваши руки, тонкие и чуть — холодные в руке. Внезапность Вашего волнения, непредугаданность Вашей усмешки. О, как Вы глубоко-правдивы! Как Вы, при всей Вашей изысканности — просты! Игрок, учащий меня человечности. О, мы с Вами, быть может, оба не были людьми до встречи! Я сказала Вам: есть — Душа, Вы сказали мне: есть — Жизнь.

– --

Всё это, конечно, только начало. Я пишу Вам о своем хотении (решении) жить. Без Вас и вне Вас это не удастся. Жизнь я могу полюбить через Вас. Отпу'стите — опять уйду, только с еще бо'льшей горечью. Вы мой первый и последний ОПЛОТ (от сонмов!). Отойдете — ринутся! Сонмы, сны, крылатые кони… И не только от сонмов — оплот: от бессонниц моих, всегда кончающихся чьими-то губами на губах.

Вы — мое спасение и от смерти и от жизни, Вы — Жизнь (Господи, прости меня за это счастье!)

– --

Воскресение, нет — уже понедельник! — 3-й час утра.

Милый, ты сейчас идешь по большой дороге, один, под луной. Теперь ты понимаешь, почему я тебя остановила на: любовь — Бог. Ведь это же, точно этими же словами, я тебе писала вчера ночью, перечти первую страницу письма.

Я тебя люблю.

Друг, не верь ни одному моему слову насчет других. Это — последнее отчаяние во мне говорит. Я не могу тебя с другой, ты мне весь дорог, твои губы и руки так же, как твоя душа. О, ничему в тебе я не отдаю предпочтения: твоя усмешка, и твоя мысль, и твоя ласка — всё это едино и неделимо, и не дели. Не отдавай меня (себя) зря. Будь мой.

Беру твою черную голову в две руки. Мои глаза, мои ресницы, мои губы (о, помню! Начало улыбки! Губы чуть раздвинутся над блеском зубов: сейчас улыбнетесь: улыбаетесь!).

Друг, помни меня.

Я не хочу воспоминаний, не хочу памяти, вспоминать то же, что забывать, руку свою не помнят, она есть. Будь! Не отдавай меня без боя! Не отдавай меня но'чи, фонарям, мостам, прохожим, всему, всем. Я тебе буду верна. Потому что я никого другого не хочу, не могу (не захочу, не смогу). Потому что то' мне даешь, что ты мне дал, мне никто не дает, а меньшего я не хочу. Потому что ты один такой.

– --

Мой Арлекин, мой Авантюрист, моя Ночь, мое счастье, моя страсть. Сейчас лягу и возьму тебя к себе. Сначала будет так: моя голова на твоем плече, ты что-то говоришь, смеешься. Беру твою руку к губам — отнимаешь — не отнимаешь — твои губы на моих, глубокое прикосновение, проникновение — смех стих, слов — нет — и ближе, и глубже, и жа'рче, и нежней — и совсем уже невыносимая нега, которую ты так прекрасно, так искусно длишь.

Прочти и вспомни. Закрой глаза и вспомни. Твоя рука на моей груди, — вспомни. Прикосновение губ к груди <…> [74]

Друг, я вся твоя.

– --

А потом будешь смеяться и говорить и засыпать, и когда я ночью сквозь сон тебя поцелую, ты нежно и сразу потянешься ко мне, хотя и не откроешь глаз.

М. "

74

Три слова зачеркнуто.

В первый — и, вероятно, в последний раз в Любви соединились доселе не соединимые земля и небо. То, к чему устремлялись, но так редко, так почти никогда! — не достигали, не постигали все, в сущности, поэты. Мираж, на миг обернувшийся явью… Но, увы, уже письмо, написанное на следующий день — 23 сентября — предвещает… впрочем, его клочок сам за себя говорит:

"<…> Сего дня буду читать Вам Волконского. Чувство, что это — на каком-то другом языке — я' писала. Вся разница — в языке. Язык — примета века. Суть — Вечное. И потому — полная возможность проникновения друг в друга, вопреки розни языка. Суть перекрикивает язык. То же, что Волконский на старомодно-изысканном своем, державинско-пушкинском языке — о деревьях, то же — о деревьях — у Пастернака и у меня — на языке своем. Очную ставку, — хотите? Каким чудом Волконский ПОНИМАЕТ и меня и Пастернака, он, никогда не читавший даже Бальмонта?! (Радзевич, Радзевич, дело не в стихотворной осведомленности! Вы к Rilke не были подготовлены, Rilke пришел и взял Вас, поэты — это захватывает, к ним не готовятся и с ними не торгуются!)

От писем Волконского во мне удивительный покой. Точно дерево шумит. Поймите меня в этой моей жизни <…>

М."

Опять она требует абсолюта отношений, возлагает на другого непосильный груз всепонимания, ждет отзыва — как отзывалась сама: всем существом. Ожидает, даже требует от вполне "земного" человека, не зная его сил, проникновения в ее мир, скорее всего ему чуждый. Спросим: а в жизни, как оно было в реальной жизни — разве не отпугивал этот цветаевский максимализм, этот напор? "Я не нравлюсь полу", — простодушно призналась Марина Ивановна… мужчине. И — как ни жестко это звучит — она, вероятно, так никогда не осознала, сколь сходны литературные ходы ее любовных писем. Чуть более года назад она писала очень похожие слова Геликону. Это было лишь начало…

Впрочем, не о том сейчас речь.

Вернемся к предыдущему письму. Оно — сама Жизнь, ее торжество, ее сияние, ее счастье, и все это идет от "него". Обаяние — вот перед чем Марина Ивановна никогда не могла устоять -

Страшнейший из даров — очарованье, —

таков ее Лозэн в "Фортуне", таковы многие и многие, встреченные в жизни, преображенные в поэзии, — те, кто являл собою обаяние либо слабости, либо — бесстрастия: "он меня не любит" (из стихотворения 1920 г.).

На сей раз все было иначе. Обаяние силы? Скорее — обаяние "амплуа" "первого любовника" — классический образ покорителя сердец, баловня женщин, не обремененного какими-либо психологическими и иными глубинами. Стихами Цветаевой не интересовался, любил Гумилева, — что вполне отвечало его характеру и судьбе и, по-видимому, Рильке, — что не очень вязалось с его образом. Небольшой его рост компенсировался уверенностью в себе, опытом в "науке страсти нежной" и всеми манерами, включая неотразимую лукавую усмешку, о которой Марина Ивановна упоминает не однажды.

Такого человека она встретила в первый и в последний раз. Ему в первый и последний раз поверила, когда он призвал ее к жизни, а не к смерти. И — самое главное — "в первый раз ощутила единство неба и земли"… И, вероятно, в последний…

Но стихи, что пишутся в те дни, — не о счастье, не о "единстве неба и земли", — не о Жизни. Как и написанные в Моравской Тшебове, они — о смерти.

Крик станций: останься! Вокзалов: о жалость! И крик полустанков: Не Дантов ли Возглас: "Надежду оставь!" И крик паровозов. …………….. Мы мясо — не души! Мы губы — не розы! От нас? Нет — по нас Колеса любимых увозят!.. …………………… Прав кто-то из нас, Сказавши: любовь — живодерня! ……………………….. "Без рва и без шва Нет счастья. Ведь с тем покупала?" Та швейка права, На это смолчавши: "Есть шпалы".

Это написано 24 сентября, и о том же — 27-го:

…Прага, Карлов мост над Влтавой. Статуя рыцаря Брунсвика (она не на мосту стоит, а ниже, у реки). "Пражский рыцарь" — "ка — ра — ульный На посту разлук".

Клятвы, кольца… Да, но камнем в реку — Нас-то — сколько За четыре века! В воду пропуск Вольный. Розам — цвесть! Бросил — брошусь! Вот тебе и месть!

И следом, 28-го: "По набережным, где седые деревья По следу Офелий…" — уже не первый раз пишет Цветаева об Офелии. Несчастная девушка, прежде чем утопиться, захотела оставить о себе память: сплела венок из листьев, чтобы он плыл по воде вслед… Поразительны слова этого "наколдовывающего", с перебивами ритма и рифм стихотворения:

…Раз смертного ложа — неможней Нам быть нежеланной! Раз это несносно И в смерти…

Нелюбимая бросилась в поток… "Бросил — брошусь! Вот тебе и месть!" И это написано в разгар страстного романа, после письма о счастье и жизни.

Вот здесь необходимо остановиться. Вычленять: отчего, в какой момент "свет" сменялся "мраком", пытаться прослеживать ход отношений, ве'домый некогда лишь двоим и давно канувший в небытие, — задача сколь бесплодная, столь и презренная. Все дело было в том, что Марина Цветаева ни на единую секунду своей жизни не переставала быть поэтом. Великим поэтом в великой двоякости своей природы, которая никогда не делилась, не оборачивалась однозначностью, — разве только попеременно выявлялось то в большей, то в меньшей мере одно или другое "полушарие" этой таинственной планеты. Вспомним, как в юношеских стихах, писавшихся в самую радостную пору жизни, ее героиня "захлебывалась от тоски"…

Поделиться с друзьями: