Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Э. Э. Литауэр и Н. А. Клепинин-Львов признали себя полностью виновными и просили сохранить им жизнь. П. Н. Толстой виновным себя не признал, отказался от всех своих показаний в процессе следствия, но снова повторил, что Сергей Эфрон работал на французскую разведку. Н. В. Афанасов тоже не признал себя виновным: «Шпионом против СССР я не был. Я был честным агентом советской разведки». А. Н. Клепинина-Львова и С. Я. Эфрон-Андреев признали себя виновными в том, что «были участниками контрреволюционной организации „Евразия“». Эфрон добавил: «шпионажем я никогда не занимался. Показания Толстого, данные им на судебном следствии о том, что я, якобы, работал в пользу французской разведки, я категорически отрицаю». В последнем слове Сергей Яковлевич повторил: «Я не был шпионом, я был честным агентом советской разведки. Я знаю одно, что начиная с 1931 года вся моя деятельность была направлена в пользу Советского Союза. Прошу объективно рассмотреть мое дело». О «справедливом решении» просила суд и Нина Николаевна Клепинина.

Приговор для всех был одинаков: «Подвергнуть высшей мере наказания – расстрелу, с конфискацией всего лично им принадлежащего имущества». И уточнено: «Приговор окончательный и обжалованью не подлежит»... Но может быть, тех, кто сразу «признался», меньше мучили?

Показательно, что в процессе следствия почти не возникал вопрос об убийстве И. Рейсса. Из этого некоторые исследователи хотят сделать вывод – на мой взгляд неверный, – что Эфрон не имел отношения к этому делу, что все минувшие десятилетия ему несправедливо приписывали участие в этом убийстве. Я думаю, что, во-первых, в НКВД отлично знали обо всей предыдущей деятельности своих секретных агентов – зачем же спрашивать? А во-вторых, в данном случае она их совершенно не интересовала: что могли извлечь из нее следователи для своего«дела»? Сам же Сергей Яковлевич ко времени ареста, вероятно, понимал участие в убийстве как тяжкое моральное преступление – не об этом ли рыдал он в своей комнате? – и не мог позволить себе выдвигать это в свою защиту. Впрочем, и без дела Рейсса ему хватало причин для отчаяния: скольких людей он обманул, привлекая к работе на советскую разведку? Скольких отправил умирать в Испанию и в Советский Союз?

Почему же Эфрон так откровенно разговаривает со следователями, так подробно рассказывает о своем участии в добровольчестве, в евразийской организации, о ее контрреволюционной деятельности? И не только о фактической стороне, но и о своем духовном пути? Как понять мотивы его поведения на следствии и суде? С одной стороны, он признается в своей контрреволюционной деятельности, с другой – абсолютно отрицает свою вину... Ответ кажется мне простым. Как человек чести он не хочет лгать и изворачиваться и твердо противостоит лжи, которую ему навязывают и следователи, и соучастники по секретной работе. Он ведет свою линию честно и не отступает от нее, преодолевая свою сердечную болезнь (грудную жабу), галлюцинации, психическую подавленность, пытки – и даже страх за близких. На одном из допросов он высказал свое кредо в лицо выжимавшему из него ложные показания следователю: «Я говорю правду. Я могу ошибиться в ответе, потому что память мне может изменить, но сознательной неправды я не говорил и говорить не буду». Я не перестаю удивляться, для чего нужно было проводить эти многомесячные дела, если приговор был известен заранее. И еще больше – тому, зачем КГБ хранил эти свидетельства своей нечеловеческой сущности?

Сергей Эфрон во время следствия готов был сотрудничать с НКВД, говорить полную правду о своей работе и работе людей, с ним связанных; он был убежден, что у него нет вины перед Советским Союзом и НКВД, служа в котором он искупал свои прежние ошибки (преступления?). В ходе следствия ему наглядно продемонстрировали, что ни его правда, ни его «преступления» не имеют перед лицом суда никакого значения. И тем не менее даже на суде он продолжал держаться своей линии: признал себя виновным в антисоветской деятельности во время участия в евразийской организации и категорически отказался признаться в шпионаже против Советского Союза. «Я не был шпионом, я был честным агентом советской разведки» – на этом он стоял до конца.

Всеми пытками не исторгли! И да будет известно – там: Доктора узнают нас в морге По не в меру большим сердцам.

Думала ли Цветаева, создавая много лет назад эти стихи, что они так буквально отнесутся к ее мужу?

Тех, кто был осужден вместе с Эфроном, расстреляли быстро: Н. В. Афанасова – 27 июля; Н. Н. Клепинину, Э. Э. Литауэр и Н. А. Клепинина – 28 июля; П. Н. Толстого – 30 июля 1941 года. Сергей Яковлевич Эфрон просидел в камере смертников 102 дня. Чего ждали «исполнители»? 16 октября 1941 года – в день страшной московской паники, когда немецкие войска стояли уже в пригородах, а городские власти практически бросили Москву на произвол судьбы; когда по улицам летали разной секретности бумаги из покинутых учреждений и уже начались грабежи магазинов и сберегательных касс, – НКВД продолжал свою работу. Именно в этот день в Бутырскую тюрьму поступило распоряжение с такой формулировкой: «Выдайтекоменданту НКВД СССР осужденных к расстрелу ниже поименованных лиц: 1. Андреев-Эфрон Сергей Яковлевич...» и список – еще 135 фамилий. В конце – расписка тех, кто привел приговоры в исполнение.

Эфрон пережил Цветаеву на 45 дней. В годы массовых реабилитаций Сергей Яковлевич Эфрон и Ариадна Сергеевна Эфрон были реабилитированы «за отсутствием состава преступления». Но Цветаева об этом никогда не узнала.

* * *

Трудно сказать, почему Цветаеву оставили на свободе. Эфрона, его подельников и дочь во время следствия спрашивали о ней. Ариадна рассказывала о нелегкой жизни семьи в эмиграции, о сложных отношениях, в определенной мере связанных с материальными трудностями. На вопрос: «Только ли желание жить вместе с мужем побудило вашу мать выехать за границу?» – она правдиво ответила: «Конечно, нет, моя мать, как и отец, враждебно встретила приход советской власти и не считала для себя возможным примириться с ее существованием...» Сергей Яковлевич – лишь однажды, на первом допросе следствие поинтересовалось его женой: «А какую антисоветскую работу проводила ваша жена?» – ответил: «Никакой антисоветской работы моя жена не вела. Она всю жизнь писала стихи и прозу. Хотя в некоторых своих произведениях высказывала взгляды несоветские...» И на настойчивые полувопросы-полуутверждения о том, что она печаталась в эмигрантских – следовательно, антисоветских – изданиях, повторяет: «Я не отрицаю того факта, что моя жена печаталась в белоэмигрантской прессе, однако никакой политической антисоветской работы она не вела...»

Эмилия Литауэр, которой Сергей Яковлевич доверял «на все сто процентов», показала не только, с какими изданиями («Современные записки», «Евразия») и людьми (эсерами И. И. Бунаковым-Фондаминским [244] и В. И. Лебедевым, например) была связана Цветаева в эмиграции, но вспомнила и о ее высказываниях на болшевской даче: «в семейном кругу она не стеснялась заявлять, что приехала сюда, как в тюрьму, и что никакое творчество для нее тут невозможно». Отвечая на вопрос об «антисоветской деятельности Цветаевой», она сказала об ее «резко антисоветских настроениях» и стихах, воспевающих Белую армию. Н. А. Клепинина спрашивают о Цветаевой неоднократно, и он явно старается дать ей наименее опасную в глазах НКВД характеристику: «Все ее интересы сосредоточены на литературе. Кроме того, она резко выраженный индивидуалист и человек несоциальный по природе...»; «Ее политические убеждения?.. Обычно она противоречит тому человеку, с которым в данный момент говорит. Говоря с белоэмигрантами, она неоднократно высказывала просоветские взгляды, а говоря с советскими людьми, защищала белоэмигрантов. Весь строй СССР и коммунизм ей чужды. Она говорила, что приехала из Франции только оттого, что здесь находятся ее дочь и муж, что СССР ей враждебен, что она никогда не сумеет войти в советскую жизнь... <...> В связи с арестом сначала сестры, а потом дочери и мужа ее недовольство приняло более конкретный характер. Она говорила, что аресты несправедливы». П. Толстой сообщил следствию, что Марина Цветаева «убеждений самых махровых монархических. Пусть это не покажется странным, но ни Эфрону, с его троцкистской, ни Марине, с ее монархической идеологией, не мешают как будто исключающие взаимно друг друга точки зрения: они прекрасно уживаются друг с другом, так как они оба, в конечном счете, стремятся к одному – возврату к прошлому...»

244

Бунаков-Фондаминский в протоколе превратился в двух человек: Бунакова и Фундаминского.

Для советского правосудия любого из этих показаний было более чем достаточно, чтобы возбудить дело против Цветаевой или подключить ее как сообщницу к делу мужа. Тем не менее ее не арестовали и ни разу не вызвали на допрос как свидетельницу... Забыть о ней не могли, ибо она напоминала о себе письмами на имя народного комиссара внутренних дел Л. П. Берии, доказывая ошибочность ареста своих близких и взывая к справедливости.

После ареста Сергея Яковлевича у Цветаевой остался только Мур, еще больше, чем она, потрясенный происшедшим. Цветаева приобщилась к опыту миллионов советских женщин – стоянию в огромных тюремных очередях. В протоколах, подписанных ею при аресте дочери и мужа, оставшимся на свободе родным вручали путеводную нить: «За всеми справками обращаться в комендатуру НКВД (Кузнецкий мост, 24), указывая № ордера (на арест. – В. Ш.), день его выдачи, когда был произведен обыск». Окошки, где давали справки о заключенных и принимали передачи, определяли жизнь: если приняли – человек жив! Поскольку Аля и Сергей Яковлевич содержались в разных тюрьмах, «окошки» для них работали в разных местах и в разные дни и стоять в очередях приходилось довольно часто. В письме Л. П. Берии Цветаева сообщает, что первую денежную передачу для дочери у нее приняли только 7-го, а для мужа 8 декабря 1939 года... К счастью, «бумаги» у нее уже были: она получила советский паспорт 21 августа 1939 года. Без паспорта ее положение оказалось бы очень сложным.

В болшевском доме они жили практически одни; Клепинины более или менее перебрались в Москву. Наступила осень, дров не было, мать и сын собирали хворост в лесу. Не было и теплой одежды, которая находилась в багаже, отправленном из Парижа на имя Ариадны Эфрон, почему Цветаева и не могла получить его на таможне. 31 октября 1939 года она написала в Следственную часть НКВД, прося выдать ей с таможни хотя бы зимние вещи для нее и Мура – безрезультатно. Забегая вперед, скажу, что багаж она получила почти год спустя, в конце июля 1940 года, после приговора по делу Ариадны Эфрон. Приговор включал пункт «без конфискации имущества», возможно, без этого цветаевский багаж был бы конфискован как принадлежащий ее дочери.

Жизнь делала очередной крутой вираж, требовала перемен и выхода из «затворничества». 7 ноября около болшевского дома снова остановилась страшная машина – приехали за Клепиниными; снова обыск, и Н. А. Клепинина увозят, а клепининские комнаты опечатывают. Нину Николаевну и Алексея Сеземана в ту же ночь арестовали в Москве на разных квартирах. Утром на дачу приехала жена Алексея Ирина Горошевская, чтобы сообщить об аресте мужа. С клепининской стороны на ее стук никто не ответил; с эфроновской на крыльцо вышла Марина Ивановна. «Она была то ли в накинутом на плечи пальто, то ли в чем-то еще, и у нее были очень растрепанные волосы из-за ветра. На меня она произвела впечатление пушкинского Мельника, —вспоминала Горошевская. – Я ее спрашиваю: „Вы знаете, что сегодня ночью арестовали Алешу?“ Она перекрестила меня и говорит: „Ирина, Бог с тобой. Здесь сегодня ночью арестовали Николая Андреевича“. <...> Я очень плакала, и Марина Ивановна сказала: „Иди и не входи сюда...“»

Цветаева с Муром «продержались» в Болшеве еще два-три дня; оставаться одним в наполовину опечатанном, мрачном и холодном доме было невыносимо. Что испытывала Цветаева в эти дни и месяцы? В тетради – четыре слова: «Разворачиваю рану. Живое мясо». Некоторое время спустя она сказала близкой знакомой: «Если ониза мной придут – повешусь».

Цветаева очутилась вдвоем с Муром, без дома и средств к существованию. Бросив квартиру, книги, утварь, они бежали в Москву. Их приютила Лиля Эфрон, жившая все в том же доме в Мерзляковском переулке, в коммунальной квартире, в полутора маленьких комнатках. Здесь можно было «пережить» какое-то время, но жить невозможно. «Нора, – писала Цветаева, – вернее – четверть норы – без окна и без стола, и где главное – нельзя курить». Тем не менее это был родственный кров. Нельзя не восхищаться душевной щедростью и смелостью Елизаветы Яковлевны, не побоявшейся взять к себе попавших в страшную беду близких. Немногие отваживались на такое. Теперь на Цветаеву легла ответственность за всю семью; ей необходимо было искать жилье и работу. Как писатель-профессионал она должна была попытаться найти литературный заработок – это заставило ее выйти в мир. Приходилось начинать литературную «карьеру» заново: для официальной советской литературы Цветаева давно перестала существовать. Но была ли она известна в России или само имя ее исчезло из памяти любителей поэзии? Перерабатывая в 1940 году двадцатилетней давности стихотворение «Тебе – через сто лет», Цветаева, в частности, заменила «забыли» на «не помнят»:

Поделиться с друзьями: