Марина Дурново: Мой муж Даниил Хармс
Шрифт:
Книги я выбирала в Кара ' касе и тащила на себе или мне привозили пачки из уже отобранного мной.
Открывался магазин в восемь часов утра и закрывался в семь, в самые жаркие часы дня — с двенадцати до трех — был перерыв.
Со мной еще работала моя помощница, полька, приехавшая в Венесуэлу из Австралии. Сейчас она, конечно, уже немолода, мы иногда с ней видимся.
Мне больно, как обошелся с ней Юра. Она споткнулась, упала в моем магазине и повредила ногу. Попала в больницу, а когда из нее вышла, Юра отказался взять ее назад и ничего ей не заплатил. Я с ним ссорилась, но он был непреклонен. Он не любил поляков. Что мне оставалось? Развестись?..
Не скрою, меня саму интересовали книги по мистике, и я всегда их читала. Потом в Валенсии стали открываться другие книжные магазины, но уже не такого точно направления. Это сейчас книжных магазинов в Валенсии полно ' . А когда я открывала свой, было всего два или три. Половину моих покупателей составляли американцы, и всегда в магазине был народ. Я продавала и покет-бук, и детские книжки. Всё это умещалось на четырех или пяти стендах-вертушках.
Когда магазин уже закрылся, я еще долго встречала на улице людей, которые со мной здоровались. Многих из них я уже не узнавала, не помнила, но понимала, что это всё мои бывшие покупатели.
Десятилетия спустя после того как я покинула Россию, я открыла как-то нашу с Даней Библию, и из нее выпала записка. Его записка. Она оказалась почти совсем съедена старостью, вся в желтых пятнах. Но это была его рука.
«Дорогая Марина,
Я пошёл в Союз. Может быть. Бог даст, получу немного денег. Потом к 3 часам я должен зайти в, Искусство ' '.
От 6–7 у меня диспансер. Надеюсь, до диспансера побывать дома.
Крепко целую тебя.
Храни тебя Бог.
Даня
(Суббота), 9 (августа), 1941 года. 11 ч. 20 м.»
Нет, по-своему он меня любил, безусловно любил.
Уже в семидесятые годы Глеб Урман, который тогда переводил Хармса на французский для издательства «Галлимар» и который приезжал в Петербург, передал мне привет от Яши Друскина. Я была ему очень рада. И я никогда не могу забыть тот суп, которым он поделился со мной, когда я пришла к нему, узнав о смерти Дани.
Внутри меня, в душе, всё еще живо. Я обожаю Аничков мост, Эрмитаж, я помню, как начинался ледоход на Неве, как сталкивались льдины — пш-ш-ш! пш-ш-ш! — это такая мощь! такая красота! я обожаю евреев — и вся моя жизнь, как Нева бежит… Но когда я возвращаюсь к тому, что было, когда я думаю, что ' они сделали с Даней, который был такой красивый, чистый и мог быть счастливый, — я не нахожу им оправданья и не могу простить, я не могу простить моей стране то, что я там пережила, — такой у меня характер. Никогда не могу забыть и простить.
Я видела фотографию в каком-то журнале. Последнюю Данину фотографию, из его следственного дела. Страшная, страшная… Даже нельзя себе представить, что это — Даня. Он не похож на себя, совершенно как сумасшедший. Я несколько ночей потом не спала.
На это невозможно смотреть. Зачем ее напечатали, распространили? Жестокий народ.
Ужасно, что ' он пережил за те месяцы, что был в тюрьме. Он там пробыл до смерти почти полгода: конец августа, сентябрь, октябрь, ноябрь, декабрь, январь и начало февраля.
Господи, так мучить людей! Это же надо быть канальей, чтобы творить такие вещи!
Я всё думаю: зачем, зачем мучали? за что?! кому он мешал? писал детские книжки…
Я поражена, сколько рукописей Дани сохранилось. И то, что сохранилось столько, — это что-то из области чудотворного.
Я даже и не знала, что он столько написал, столько успел написать.
Я уже не говорю об НКВД. Но в тот дом, где мы жили с Даней, упала бомба, а нашу квартиру не задело. Мы всей семьей — бабушка, мама, Ольга и я — собрались в квартире на канале Грибоедова, в писательском доме, куда я переехала. И я помню, как мы с Ольгой тащили туда бабушку.
Нет, всё, что со мной было, не укладывается в моей голове! Я теперь живу одна и часто сижу и думаю: что я только не испытала в своей жизни! В России и потом в Германии, когда я была в прислугах у этой злобной тетки. Действительно, был момент, когда я хотела повеситься. Две ночи я лежала с открытыми глазами и говорила себе: «Я больше не могу это вынести… я не могу, не могу!..» И всё смотрела на крюк от люстры.
Даже страшно себе представить, сколько страданий может выпасть на одного человека.
Я вообще всегда любила жизнь. Всё во мне радовалось ей. И я не сердилась на судьбу за всякие неурядицы, подножки, которые она уготовила, не думала: ах, мы несчастные! ах, как нам не везет! Всегда была надежда, что еще зигзаг — и кривая вывезет. Мы много смеялись, жизнь-то была молодая.
Даня был в жизни нелегким. Но что он меня любил, это я знаю. Только толку с этого не было.
Уже немало лет назад я получила известие, что моя сестра Ольга, — у нее была старинная, благородная фамилия — Верховская, — после смерти своего мужа отравилась, покончила жизнь самоубийством. Я проплакала несколько ночей. И для меня после этого тамне осталось уже никого, о ком бы я могла постоянно думать.
Всё, что я вспоминаю, уже очень далеко от меня. Половина, если не больше, уже покрыто в моей памяти мраком. Я многое, очень многое помнила до того дня, как, возвращаясь из Каракаса от Нины, сестры Юры, за которой я ухаживала, я упала на автобусной станции и потеряла сознание. Сколько я была без сознания: пять минут или полдня, я сама не знаю. Но до этого дня я всё очень хорошо помнила.
Господи помилуй! Когда я вспомню всё, что я пережила и всю эту жизнь в России, — о, Господи, Твоя Воля! Прости меня, пожалуйста.
Ни за какие деньги, ни за что — что бы мне ни дали, любые кольца, бриллианты — никогда в жизни я не увижу больше Россию!
Не раз в наших многодневных разговорах Марина Владимировна Дурново сетовала на то, что мы не повстречались раньше, когда ее память еще удерживала в живых подробностях события уже далеких десятилетий. По ее словам, сколько-то лет назад, возвращаясь от тяжело больной сестры мужа, за которой она ухаживала, из Каракаса к себе в Валенсию, она вдруг потеряла сознание на автобусной остановке. Вот так — стояла, читала книгу — и упала. И с тех пор многое из того, что с ней было в прошлом, перестала помнить.
Очень часто на мои вопросы она отвечала: «Не помню», «Не знаю, это я не могу вспомнить…», «Что не помню, то честно не помню» и так далее в том же духе. А если я пытался по какому-нибудь поводу разбудить ее память, говорила: «Не могу сказать, потому что никогда не вру». И: «Если я начну сказки рассказывать, то что в этом проку?»
Все-таки, не скрою, у меня оставались сомнения, насколько хорошо она помнит те или иные события, свидетелем которых была, и те, которые отчасти мне были известны по другим источникам. Однако во время перевода воспоминаний на бумагу многие мои сомнения постепенно рассеивались, отпали.