Маркиз де Сад и XX век (сборник)
Шрифт:
Это и делает мир Сада столь странным. Сцены кровожадности следуют одна за другой. Повторения бесконечны, неправдоподобны. Часто за один сеанс каждый либертен успевает замучить, вырезать четыреста-пять-сот жертв; назавтра он начинает заново; затем, вечером, новая церемония, слегка меняется распорядок, опять царит возбуждение, и гекатомба следует за гекатомбой. Но как! Кто же не понимает, что в этих грандиозных бойнях умирающие не имеют уже ни малейшей реальности и исчезают они с такой смехотворной легкостью по причине того, что были заранее уничтожены актом тотального и абсолютного разрушения, что они находятся здесь и здесь умирают лишь для того, чтобы засвидетельствовать некую разновидность первоначального катаклизма, разрушения, которое касается не только их, но и всех остальных? Поразительно: мир, в который вступает Единственный, оказывается пустыней; встречаемые им здесь существа — менее, чем вещи, менее, чем тени, и, мучая их, их уничтожая, он овладевает не их жизнями, он лишь удостоверяет их ничтожество, он становится хозяином их несуществования и извлекает из него свое самое большое наслаждение. Что говорит в самом начале «120 дней Содома» герцог де Бланжи женщинам, собранным для ублажения четырех либертенов? «Взвесьте свое положение, что вы такое, кто такие мы, и пусть эти размышления вызовут у вас дрожь. Вы здесь вне пределов Франции, посреди дремучего леса, за цепью крутых гор, проходы через которые были разрушены сразу же, как только вы через них прошли, вы заточены в неприступной цитадели, никто на свете не знает, что вы здесь, вы отторгнуты от своих друзей, своих родственников, для мира вы уже мертвы». Это следует понимать буквально: они уже мертвы, упразднены, заключены в абсолютную пустоту некой Бастилии, куда вход существованию заказан и где их жизнь служит лишь для того, чтобы сделать осязаемым тот аспект «уже мертвого», с которым она совпадает.
Оставим в стороне истории с некрофилией, каковые — хотя у Сада они довольно многочисленны, — кажутся достаточно далекими от «нормальных» возможностей его героев. Следует, впрочем, заметить, что когда оные восклицают: «ах, какой прекрасный труп!» и воспламеняются от бесчувственности покойницы, начинали они по большей части с ее убиения, и действие именно этой агрессии они и изощряются продолжить за пределы смерти. Неоспоримо, что мир Сада характеризуется не склонностью к единению и отождествлению с обездвиженным и окаменевшим существованием трупа и не стремлением соскользнуть в пассивность формы, представляющей отсутствие формы, вполне реальной реальности, избавленной от изменчивости жизни и, тем не менее, в высшей степени воплощающей ирреальность. Совсем наоборот, центр садовского мира — это потребность в господстве, утверждающаяся безграничным отрицанием. Это отрицание, которое свершается в масштабе больших чисел; никакой частный случай его удовлетворить не может; по сути, ему суждено превзойти уровень человеческого существования. Тщетно пытается садовский человек навязать другим свою волю посредством имеющейся у него власти их уничтожить: если он кажется от них не зависящим (даже с учетом того, что ему необходимо их уничтожить), если всегда кажется, что он может обойтись без них, то дело здесь в том, что он поместил себя в плоскость, уже с ними несоизмеримую, и обосновался он на этой плоскости раз и навсегда, выбрав в качестве горизонта для своего разрушительного замысла нечто бесконечно превосходящее людей и крохи их существования. Иными словами, если садовский человек кажется удивительно свободным по отношению к своим жертвам, от которых ведь зависят его удовольствия, то объясняется это тем, что в удовольствиях этих насилие целит в нечто иное, от них отличное, выходит далеко за их пределы и только и делает, что проверяет — лихорадочно, до бесконечности, в каждом конкретном случае — общий акт разрушения, посредством которого Бог и мир были низведены в ничто. По всей очевидности, дух преступления связан у Сада с безмерной грезой отрицания, которую ничтожные практические возможности не перестают позорить и бесчестить. Самое прекрасное преступление на этом свете — столь убого, что заставляет либертена краснеть. Среди них нет никого, кто бы, как монах Иероним, не испытывал чувство стыда перед заурядностью своих злодеяний и не стремился к преступлению, превосходящему все, что только мог бы совершить человек в этом мире. «К несчастью, — говорит он, — я его не нахожу; все, что мы совершаем, — лишь отражение того, что мы должны были бы суметь совершить». «Мне бы хотелось, — говорит Клервиль, — отыскать преступление, которое оказывало бы постоянное действие, даже когда я уже бездействую, так, чтобы в каждое мгновение своей жизни, даже во сне, я была причиной какого-то расстройства, и чтобы расстройство это могло распространиться до такой степени, когда оно сможет повлечь общую порчу или же столь бесповоротный беспорядок, что его воздействие будет еще продолжаться даже и за пределами моей жизни». На что Жюльетта дает следующий ответ, который должен быть весьма по нраву автору «Новой Жюстины»: «Попробуй преступление против нравственности, одно из тех, которые совершаются через письмо». Если Сад, который в своей системе как только мог сократил долю интеллектуального сладострастия, который почти полностью ликвидировал эротизм воображения (поскольку его собственная эротическая греза состоит в том, чтобы проецировать на не грезящих, но реально действующих персонажей ирреальное движение своих наслаждений: эротизм Сада — это эротизм грезы, поскольку по большей части он реализуется лишь в вымысле; но чем более этот эротизм дремотен, тем более он требует вымысла, из которого греза была бы изгнана, в котором оргия была бы реализована и пережита), если Сад, тем не менее, в виде исключения возбудил воображаемое, то объясняется это тем, это он на редкость хорошо знает, что основой множества далеких от совершенства преступлений является некое невозможное преступление, дать о котором отчет способно только воображение. Вот почему он вкладывает в уста Бельмора следующие слова: «О, Жюльетта, до чего сладостны удовольствия, доставляемые воображением. В эти упоительные моменты нам принадлежит вся земля, ни одно существо нам не противится, ты опустошаешь мир, населяешь его новыми объектами и вновь их уничтожаешь; у нас есть средства для всех преступлений, мы пользуемся ими всеми, мы утысячеряем ужасы».
В своем сборнике эссе, выражающих самые глубокие соображения не только о Саде, но и о всех тех проблемах, на которые может бросить свет само существование Сада, Пьер Клоссовски 5проясняет чрезвычайно сложный характер отношений, поддерживаемых садовским сознанием с Богом и со своим ближним. Он показывает, что эти отношения негативны, но что поскольку отрицание это реально, оно вновь вводит устраняемые им понятия: понятие Бога и понятие ближнего своего, говорит он, необходимы для сознания либертена. Об этом можно спорить до бесконечности, ибо творчество Сада являет собой хаос ясных и отчетливых идей, в котором все сказано, но также и все утаено. Между тем, как нам кажется, оригинальность Сада заключается в его предельно сильном притязании обосновать суверенность человека трансцендентной властью отрицания, властью, которая ни в чем не зависит от уничтожаемых ею объектов, которая, чтобы их уничтожить, не предполагает даже их предшествующего существования, поскольку в тот момент, когда она их уничтожает, она их всегда уже — заранее — ни во что не ставит. И эта диалектика находит одновременно и лучший пример, и, быть может, свое оправдание в том способе, которым садовский Всемогущий утверждает себя по отношению к божественному всемогуществу.
В своем предисловии к «Диалогу между священником и умирающим» Морис Эне подчеркнул исключительную незыблемость атеизма Сада. Но, как совершенно справедливо напомнил Пьер Клоссовски, атеизм этот лишен хладнокровия. Как только по ходу самого спокойного развертывания текста появляется имя Бога, язык тут же начинает обжигать, тон повышается, волна ненависти подхватывает слова, корежит их. Отнюдь не в сценах сладострастия обнаруживает [максимальную] страстность Сад, но и неистовство, и презрение, и горделивый пыл, и головокружение от власти, и желания немедленно просыпаются всякий раз, когда Единственный замечает на своем пути какие-либо признаки былого присутствия Бога. Идея Бога — это некоторым образом неискупимая ошибка человека, его первородный грех, доказательство его ничтожества, то, что оправдывает и дозволяет преступление, ибо против существа, которое согласилось аннулировать себя перед Богом, просто невозможно прибегнуть к средствам уничтожения, слишком сильным для него. Сад пишет: «Идея Бога — это единственная вина, которую я не могу простить человеку». Решающие слова, один из ключей к его системе. Вера во всемогущего Бога, который оставляет на долю человека лишь реальность соломинки, атома небытия, возлагает на целостного человека обязанность подхватить эту сверхчеловеческую власть, самостоятельно реализуя — во имя человека и над людьми — суверенное право, которое те признали за Богом. Преступник, когда он убивает, есть Бог на земле, потому что он реализует между собой и своей жертвой отношение подчинения, в котором последняя видит определение божественного самовластия. Как только истинный либертен распознает, пусть даже в самом бесстыдном развратнике, малейшие следы религиозной веры, он тут же выносит ему смертный приговор: дело в том, что этот дурной развратник разрушает сам себя, отрекаясь в руце Божией; дело в том, что он себя ни во что не ставит, так что его убийца всего-навсего приводит в порядок ситуацию, которую ее внешняя канва делает несколько непрозрачной.
Садовский человек отрицает людей, и это отрицание совершается посредством понятия Бога. Он на время превращает себя в Бога, чтобы люди перед ним исчезли и увидели, каково быть ничем перед Богом. «Вы не любите людей, не так ли, принц?» — спрашивает Жюльетта. — «Они мне ненавистны. Не бывает момента, чтобы я не вынашивал против них самых коварных планов. В самом деле, нет более ужасной расы… Какая низость, какая ничтожность, какая мерзость!» — «Но вы, — прерывает Жюльетта, — вы и в самом деле думаете, что вы тоже из людей? О нет, нет, когда властвуешь над ними с такой энергией, невозможно быть из их породы». — «Она права, — говорит Сен-Фон, — да, мы — боги».
Тем временем движение диалектики не прекращается: человек Сада, который принял на себя осуществление власти над людьми, в безумии уступившими ее Богу, ни на мгновение не забывает, что эта власть целиком негативна: быть Богом может иметь только один смысл — сокрушить людей, уничтожить тварное. «Я хотел бы быть ящиком Пандоры, — заявляет тот же Сен-Фон, — чтобы все беды, покинув мое лоно, уничтожали все существа по отдельности». И Верней: «Если бы правдой оказалось, что существует Бог, разве не были бы мы тогда с ним соперниками, уничтожая все, что только он ни создал?». Таким образом и разрабатывается мало-помалу двусмысленная концепция Всемогущего, относительно конечного смысла которой невозможно, однако, сомневаться. Клоссовски часто ссылается на теории того самого Сен-Фона, речения которого мы только что вспоминали; среди всех героев Сада он — исключение, поскольку верит в Высшее Существо; только тот Бог, в которого он верит, не очень добр, но «очень мстителен, очень жесток, очень зол, очень несправедлив, совершенный варвар»; это существо высшее — по злобе, Бог зловредности. Сад извлек из этой идеи всевозможные блестящие продолжения. Он воображает Страшный Суд, который описывает средствами свойственного ему кровожадного юмора. Здесь можно услышать, как Бог помыкает хорошими [людьми] в следующих выражениях: «Когда вы увидели, что на земле все порочно и преступно, почему забрели вы на стезю добродетели? Разве не должны были постоянные несчастья, которыми я усеял вселенную, убедить вас, что мне нравился лишь непорядок и что нужно было меня раздражать, чтобы мне понравиться? Не представлял ли я вам каждый день примера разрушения — почему же не разрушали вы? Безмозглый! Почему ты не делал как я!».
Но после этого напоминания сразу становится ясно, что концепция инфернального Бога является лишь промежуточным пунктом диалектического процесса, посредством которого садовский сверхчеловек, после того как он под именем Бога отверг человека, отправляется навстречу Богу и, в свою очередь, отвергает его во имя природы, чтобы, наконец, отвергнуть и природу, отождествив ее с духом отрицания. На злом Боге отрицание, которое только что истребило понятие человека, задерживается, так сказать, на несколько мгновений, прежде чем взяться за себя самого в качестве своего объекта. Сен-Фон, становясь Богом, обязывает тем самым Бога стать Сен-Фоном, и высшее существо, в руках которого слабый уже отрекся от власти, чтобы подтолкнуть к отречению сильного, отныне утверждается только как гигантское принуждение, железная трансцендентность, которая крушит каждого пропорционально его слабости. Такова гипостазированная человеческая ненависть, доведенная до самой высокой степени. Но, едва достигнув абсолютного существования, дух отрицания, осознав свою собственную бесконечность, может лишь обратиться против утверждения этого самого абсолютного существования, единственного объекта, который теперь соразмерен ставшему бесконечным отрицанию. В Бога воплотилась человеческая ненависть. И теперь ненависть Бога освобождает от Бога саму ненависть. Ненависть столь мощную, что она, кажется, в каждый миг предполагает реальность того, что она отрицает, чтобы лучше самоутвердиться и самооправдаться. «Если бы это существование — существование Бога — было истиной, сознаюсь в этом, — говорит Дюбуа, — драгоценнейшей компенсацией за навязанную мне необходимость проявить некоторую веру в него было бы простое удовольствие постоянно раздражать того, кто так воплотился». Но свидетельствует ли столь пылкая ненависть, как по-видимому считает Клоссовски, о забывшей свое имя вере, обратившейся к богохульству, чтобы вынудить Бога нарушить свое молчание? Нам так не кажется. Все, напротив, указывает, что эта столь могущественная ненависть предпочитает преследовать Бога лишь потому, что нашла в нем привилегированные предлог и пищу. Для Сада Бог явным образом лишь опора для его ненависти. Ненависть его слишком велика, чтобы какой бы то ни было объект играл для нее особую роль; поскольку она бесконечна, поскольку она постоянно выходит за все пределы, ей приходится находить удовольствие в самой себе и приходить в восторг от той бесконечности, которой она дает имя Бога («Твоя система, — говорит Клервиль Сен-Фону, — берет свой исток единственно в глубоком твоем отвращении к Богу»). Но одна только ненависть и реальна, и, в конце концов, она поднимается против природы с той же неустрашимостью, что и против несуществующего и ненавистного ей Бога.
В действительности, если религиозные предметы, если имя Бога, если «Богоделы», каковыми являются священники, возбуждают все самые грозные и необузданные страсти Сада, то происходит это потому, что слова «Бог» и «религия» как нельзя лучше подходят к воплощению почти всех объектов его ненависти. В Боге он ненавидит ничтожество человека, создавшего себе подобного господина, и мысль об этом ничтожестве раздражает и воспламеняет его до такой степени, что ему остается только сотрудничать с Богом в наказании этого ничтожества. Далее, он ненавидит в Боге божественное всемогущество, в котором он узнает свою отчужденную собственность, и Бог становится образом его бесконечной ненависти. Наконец, он ненавидит в Боге и божественное убожество, ничтожность и отсутствие существования, каковое, как бы оно ни утверждалось как существование и творение, есть лишь ничто, ибо великое, ибо всецелое — это дух разрушения.
Этот дух разрушения отождествляется в системе Сада с природой. В этой точке его мысль продвигается весьма неуверенно, на ощупь, на самом деле, ей надо было освободиться от модных атеистических философских построений, к которым он не мог не испытывать симпатии и из которых его жаждущий аргументов разум черпал неистощимые ресурсы. Но в той мере, в какой ему удалось превзойти идеологию натурализма, в какой он не был обманут внешними аналогиями, он дает нам доказательства того, что логика его дошла до крайнего предела, не спасовав перед непрозрачными формами, лежащими в ее основе. Природа — вот одно из слов, которые он, как и великое множество других писателей той эпохи, употребляет наиболее охотно. Именно во имя природы и ведет он борьбу против Бога и всего того, что Бог представляет; в частности — против морали. Не будем на этом задерживаться; словоохотливость самого Сада в этом вопросе вызывает головокружение. Природа для него — это прежде всего универсальная жизнь, и на протяжении сотен страниц вся его философия состоит в повторении того, что безнравственные инстинкты хороши, поскольку являются натуральными, природными фактами, и что первая и последняя инстанция — это природа. Иначе говоря, никакой морали, правит факт. Но затем, смущенный равной ценностью, которую, как он видит, приходится приписать инстинктам добродетели и дурным позывам, он пытается установить новую иерархию ценностей, на вершине которой будет преступление. Его главный аргумент сводится к тому, что преступление наиболее созвучно духу природы, потому что оно — движение, другими словами, жизнь; природа, желающая созидать, говорит он, нуждается в разрушительном преступлении. Все это обосновано крайне дотошно, с бесконечными длиннотами и подчас при помощи весьма впечатляющих доказательств. Между тем, из-за того, что он говорит о природе, что он все время обнаруживает прямо перед собой неминуемую и самодостаточную точку отсчета, садовский человек мало-помалу раздражается, и его ненависть вскоре делает природу столь для него непереносимой, что уже она становится мишенью его хулы и отрицаний. «Да, мой друг, да, я ненавижу природу». У этого бунта есть два глубинных мотива. С одной стороны, ему кажется нестерпимым, что у неслыханно разрушительной власти, которую он представляет, нет другой цели, кроме выдачи природе патента на созидание. С другой стороны, в той мере, в какой он сам составляет часть природы, он чувствует, что она ускользает от его отрицания и что чем больше он ее оскорбляет, тем лучше ей служит, чем окончательнее уничтожает, тем полнее подчиняется ее закону. Отсюда и вопли ненависти, поистине безумный бунт. «О, ты, слепая и безмозглая сила, когда сотру я с лица земли всех тварей, ее покрывающих, я наверно буду много дальше от моей цели, ибо я служил бы тем самым тебе, бессердечная мать, а я уповаю только на отмщение — за твою глупость или ту злобу, которую ты заставляешь испытывать людей, никогда не давая им средств избегнуть жутких наклонностей, к которым ты же их побуждаешь». Здесь содержится выражение первобытного и стихийного чувства: оскорбить природу — это самое глубокое требование человека, потребность эта в нем во сто крат сильнее, чем потребность в богохульстве. «Во всем, что мы. делаем, есть только лишь оскорбленные кумиры и обиженные твари, но природа вне этого, а именно ее я и хотел бы суметь оскорбить, я хотел бы поломать ее планы, противодействовать ее прогрессу, остановить круговращение звезд, разрушить плывущие в пространстве сферы, уничтожить все, что ей служит, сохранить то, что вредит, оскорбить ее, одним словом, в ее творениях, но мне никак в этом не преуспеть». И еще: в этом отрывке Сад смотрит сквозь пальцы на то, что он смешивает природу с ее великими законами, и это позволяет ему мечтать о некоем катаклизме, каковой мог бы их разрушить, но его логика отвергает этот компромисс, и когда в другом месте он воображает механика, изобретающего машину, предназначенную для превращения вселенной в пыль, он вынужден в этом признаться: ни у кого не будет больше заслуг перед природой, чем у этого изобретателя. Сад прекрасно чувствует, что уничтожить все вещи не означает уничтожить мир, поскольку мир — это не только всеобщее утверждение, но и всеобщее разрушение, так что совокупность бытия и совокупность ничто представляют его в равной степени. Вот почему борьба против природы воплощает в истории человека существенно более диалектически продвинутый этап, нежели богоборчество. Избегая модернизации его мысли, можно сказать, что Сад одним из первых распознал в идее мира все те же черты трансцендентности, поскольку, так как идея ничто составляет часть мира, ничто, небытие мира можно помыслить лишь внутри некоего «всего», каковое опять оказывается миром.
Если преступление является духом природы, нет преступления против природы, и, следовательно, нет возможности преступления. Сад утверждает это то с величайшим удовлетворением, то с живейшей яростью. Дело в том, что отрицание возможности преступления позволяет ему отрицать мораль, Бога и все человеческие ценности, но отрицать преступление значит также отказаться от духа отрицания, принять, что дух этот может подавить сам себя. Вот вывод, против которого он энергично восстает, и который постепенно приводит его к тому, чтобы отказать природе в какой-либо реальности. В последних томах «Новой Жюстины» (в частности в VIII и IX томах) Жюльетта отвергает все свои предшествующие концепции и публично кается в следующих выражениях: «В те времена, когда мы еще не расставались, я была столь глупа, что стояла еще за природу; отдалили меня от нее новые системы, усвоенные мною с тех пор…». Природа, говорит она, имеет не больше истины, реальности или смысла, чем сам Бог: «А! потаскуха, ты, быть может, обманываешь меня, как была я когда-то обманута подлой химерой божественности, которой, как говорили, ты подчинена; мы не зависим больше ни от тебя, ни от нее; причины, быть может, бесполезны для следствий…». Так исчезает природа, хотя философ и потворствовал ей, как мог, и ему было чрезвычайно приятно сделать из универсальной жизни потрясающую машину смерти. Но его цель — не просто ничто. То, к чему он стремится, это суверенность, претворенная и доведенная духом отрицания до предельной точки. Чтобы испытать это отрицание, он по очереди пользуется людьми, Богом, природой. Человек, Бог, природа, каждое из этих понятий в момент столкновения с отрицанием приобретает, кажется, некоторую ценность, но если взять опыт во всей его совокупности, моменты эти не имеют уже ни малейшей реальности, ибо сущность опыта состоит как раз в том, чтобы их разрушить и свести на нет один за другим. Что такое люди, если они ничто перед Богом? Что такое Бог в присутствии природы? Что такое природа, принужденная развеяться перед человеком, который носит в себе потребность ее оскорбить? И так замыкается круг. Отправившись от людей, мы вернулись к человеку. Вот только он носит теперь новое имя: он зовется Единственным, единственным в своем роде человеком.
Сад, обнаружив, что отрицание в человеке является силой, решил основать будущее человека на отрицании, доведенном до предела. Чтобы достичь этого, он измыслил, позаимствовав из словаря своего времени, некий принцип, который при всей своей двусмысленности представляет собой очень изобретательный ход. Этот принцип — энергия. Энергия и в самом деле очень двусмысленное понятие. Она одновременно и запас сил, и их трата, утверждение, совершаемое лишь путем отрицания, могущество, которое является и разрушением. Поразительно, что в этой бурлящей и страстной вселенной Сад, отнюдь не выставляя на передний план желание, подчинил его и осудил как подозрительное. Дело тут в том, что желание отрицает одиночество и ведет к опасному признанию за другим его мира. Но когда Сен-Фон провозглашает: «Мои страсти, сосредоточенные в единственной точке, напоминают лучи звезд, собранные зажигательным стеклом; они тут же сжигают объект, находящийся в фокусе», ясно видно, как разрушение может служить синонимом могущества и власти без того, чтобы разрушаемый объект извлекал из этой операции малейшую ценность [для себя]. Другое преимущество этого принципа: он предписывает человеку будущее, не навязывая ему признания какого-либо идеального понятия. В этом одна из заслуг Сада. Он вроде бы резко приземлил мораль Добра, но, несмотря на некоторые провокационные утверждения, он тщательно позаботился о том, чтобы не заменить ее Евангелием Зла. Когда он пишет: «Все хорошо при условии, что оно чрезмерно», можно поставить ему в вину неопределенность его принципа, но нельзя упрекнуть его в намерении основать суверенность человека на суверенности понятия, которое было бы выше него. Никакое поведение не оказывается, исходя из этого, привилегированным: можно выбрать и делать все, что угодно, важно лишь, чтобы, совершая это, можно было заставить совпасть друг с другом величайшее разрушение и величайшее утверждение. На практике, в романах Сада все именно так и происходит. Несчастными или счастливыми людей делает не соотношение в них добродетели и порока, но та энергия, которую они [в себе] обнаруживают; ибо, как он пишет, «счастье зависит от энергии принципов, никогда не обладать им тому, кто беспрестанно плывет по течению». Жюльетта, которой Сен-Фон предлагает план, чтобы опустошить голодом две трети Франции, колеблется и теряется; немедленно она оказывается под угрозой. Почему? Дело в том, что она обнаружила слабость, тонус ее души понизился и большая энергия Сен-Фона уже готовится обратить ее в свою жертву. Еще яснее это в случае все той же Дюран. Дюран — отравительница, не способная ни на какую добродетель; испорченность ее доведена уже до предела. Но однажды правители Венеции требуют от нее вызвать эпидемию чумы. Этот проект ее пугает — не по причине его безнравственного характера, а потому, что она страшится той опасности, которой сама могла бы при этом подвергнуться. И она уже осуждена. Энергия изменила ей, она нашла себе господина, и этот господин — смерть. В опасной жизни, говорит Сад, важно никогда не «испытывать недостатка в силе, необходимой для преодоления последних границ». Можно сказать, что этот странный мир составлен не из индивидуумов, но из систем сил, из то более, то менее повышенного напряжения. Там, где напряжению случается понизиться, катастрофа становится неизбежной. Кроме того, незачем проводить различие между энергией природной и энергией человеческой: сладострастие — разновидность молнии, так же как молния — похоть природы; слабый окажется жертвой и того, и другого, сильный же выйдет отсюда триумфатором. Жюстина сражена, Жюльетта — нет, никакой провиденциальной комбинации нет в подобной развязке. Слабость Жюстины как бы притягивает молнии, которые отбрасывает на нее энергия Жюльетты. Так же и все, что только не случается с Жюстиной, делает ее несчастной, поскольку все, что на нее действует, ее ослабляет; о ней нам сказано, что ее склонности были добродетельны, но низки, и это нужно понимать буквально. Напротив, все, что задевает Жюльетту, раскрывает ей свою силу, чем она и наслаждается как увеличением собственной силы. Вот почему, умри она — смерть, дав ей испытать полное разрушение как полную утрату ее безбрежной энергии, привела бы ее к пределу власти, силы и экзальтации.