Мартин Иден
Шрифт:
Когда Нортон стал цитировать Канта, Крейз сказал, что всякий добрый старый немецкий философ после смерти попадает в Оксфорд. Когда Нортон упомянул о гамильтоновском законе условного, его противники немедленно объявили, что и они основываются на этом законе. А Мартин слушал, весь дрожа от восторга. Однако Нортон не был истинным сторонником Спенсера, и потому он часто в разгаре спора обращался к Мартину, полемизируя с ним так же, как и с другими противниками.
— Вы знаете, что Беркли еще никто не ответил, — говорил он, обращаясь уже прямо к Мартину. — Герберт Спенсер подошел ближе других, но и он, в сущности говоря, не дал исчерпывающего ответа. Самые смелые из его последователей не могут пойти дальше. Я читал статью Салиби о Спенсере. Ну, и он тоже говорит, что Спенсеру «почти» удалось ответить Беркли.
— А вы помните, что сказал Юм?! — воскликнул Гамильтон.
Нортон кивнул головой, но Гамильтон счел нужным пояснить остальным:
— Юм сказал, что аргументы Беркли не допускают никакого ответа и совершенно неубедительны.
— Неубедительны для Юма, — возразил Нортон, — у Юма ум был так же устроен, как и у вас, с тою только разницей, что он был достаточно мудр и признавал всю невозможность ответить Беркли.
Нортон был очень горяч и вспыльчив, хотя никогда не терял самообладания, а Крейз и Гамильтон напоминали хладнокровных дикарей, которые спокойно и неторопливо изучают слабые места противника. Под конец вечера Нортон, обозленный непрестанными упреками в том, что он метафизик, схватился обеими руками за стул и с пылающим лицом и сверкающими глазами предпринял решительный натиск на своих противников.
— Ладно, геккельянцы, — закричал он, — может быть, я рассуждаю, как колдун и знахарь, но хотел бы я знать, вы-то как рассуждаете? Ведь у вас же нет никакого базиса, хотя вы и кричите о всяких позитивных знаниях Вы невежественные догматики! Ведь еще задолго до возникновения школы материалистического монизма вся почва была до того перерыта, что никакого фундамента нельзя было уже построить. Локк — вот кто сделал это! Джон Локк! Двести лет назад, даже больше, он в своих «Опытах о человеческом познании» доказал нелепость понятия врожденной идеи. А вы этим занимаетесь до сих пор. Доказываете мне сегодня в продолжении целого вечера, что никаких врожденных идей не существует А что это значит? Это значит, что человек не может постичь высшей реальности. Когда вы рождаетесь, у вас в мозгу нет ничего. Все дальнейшее познание зиждется только на феноменах, на восприятиях, получаемых вами с помощью пяти чувств. Нумены, которых не было у вас в мозгу при рождении, не могут никак попасть туда и после.
— Неверно, — перебил его Крейз.
— Дайте мне договорить! — воскликнул Нортон. — Вашему познанию доступны только те действия и взаимодействия силы и материи, которые так или иначе влияют на ваши чувства. Видите, я готов даже признать, что материя существует! Так и быть. Но я вас сейчас уничтожу вашим же собственным аргументом. Другого пути у меня нет, так как, к сожалению, вам обоим недоступно абстрактное мышление. Так вот, скажите, что вы знаете о материи, основываясь на положительном знании? Вы знаете только то, что воспринимаете, то есть опять-таки только феномены. Вам доступны только изменения материи, вернее даже — только то, что воспринимается сами как ее изменение. Позитивное знание имеет дело только с феноменами, а вы, безумцы, воображаете, что имеете дело с нуменами, и считаете себя онтологами. Да, позитивная наука оперирует только с явлениями Кто-то уже сказал однажды, что наука о явлениях не может возвыситься над явлениями. Вы не можете ответить Беркли, даже если сумеете опровергнуть Канта; однако вы утверждаете, что Беркли не прав, ибо ваша наука, отрицая существование бога, не сомневается в существовании материи Я признал сейчас существование материи только для того, чтобы вы поняли ход моих мыслей. Сделайте одолжение, будьте позитивистами, но онтологии нет места среди позитивных наук. Стало быть, оставьте ее в покое, Спенсер прав, как агностик, но если Спенсер…
Однако приближалось время отхода последнего оклендского парома, и Бриссенден и Мартин принуждены были уйти. Они выскользнули незамеченными, в то время как Нортон продолжал говорить, а Крейз и Гамильтон только и ждали случая наброситься на него, как пара разъяренных гончих.
— Вы открыли мне волшебную страну, — сказал Мартин Бриссендену, когда они оба взошли на паром. — Поговорив с такими людьми, чувствуешь, что стоит жить! Я прямо потрясен! Я до сих пор не понимал, что такое идеализм. Я и теперь не могу принять его. Я знаю, что всегда останусь реалистом, — так уж создан, должно быть. Но я мог бы поспорить с Крейзом и Гамильтоном и задать Нортону два или три вопроса. Не вижу, чтобы Спенсеру были сделаны серьезные возражения. Я взволнован, как ребенок впервые побывавший в цирке. Теперь я вижу, что мне еще очень многое нужно прочитать. Надо будет достать книгу Салиби! Я убежден, что Спенсер неуязвим. В следующий раз я сам приму участие в споре… Но Бриссенден дремал, тяжело дыша, уткнувшись худым подбородком в теплый шарф, и все его тощее тело вздрагивало при каждом обороте винта.
Глава XXXVII
На следующее утро Мартин, вопреки предупреждениям Бриссендена, отправил в «Акрополь» «Позор солнца». Он решил, что если журнал напечатает его статью, то ее легко будет продать какому-нибудь книгоиздательству. «Эфемериду» он также переписал и отправил. Несмотря на почти маниакальную ненависть Бриссендена к редакторам и журналам, Мартин твердо решил, что поэма должна увидеть свет. Он, конечно, не предполагал печатать ее без согласия Бриссендена. Ему хотелось, чтобы какой-нибудь крупный журнал принял ее, а тогда, думал Мартин, можно будет добиться согласия Бриссендена.
И в то же утро Мартин начал писать повесть, которую задумал уже недели три тому назад и которая с тех самых пор настойчиво просилась на бумагу. Это должна была быть повесть из морской жизни, образец романтики двадцатого века с увлекательным сюжетом, с реальными характерами и реальной обстановкой. Но под занимательной фабулой должно было скрываться нечто такое, чего поверхностный читатель не мог заметить и что, однако, не мешало бы ему получать удовольствие при чтении. Именно это «что-то», а не перипетии сюжета, было для Мартина самым главным в повести. Его всегда увлекала в произведении основная идея, и сюжет зависел от нее. Определив для себя эту идею, он находил такие образы и такие ситуации, в которых она могла получить наиболее яркое выражение. Повесть должна была называться «Запоздалый» и по объему не превышать шестидесяти тысяч слов, — а при работоспособности и творческой энергии Мартина это были, разумеется, сущие пустяки. В первый же день, начав писать, он испытал глубокое наслаждение мастера Он уже не боялся теперь, что неловкость, беспомощность литературной формы обеднит его мысль. Долгие месяцы упорной, напряженной работы принесли, наконец, желанные плоды. Теперь он мог итти твердо и неуклонно к задуманной цели, и никогда еще не было у него такой глубокой уверенности в том, что он правильно понимает жизнь и умеет показать ее. В «Запоздалом» Мартину хотелось изобразить действительные происшествия и вывести реальных людей, реально мыслящих и чувствующих. Но, кроме того, в повести должен был заключаться великий тайный смысл, идея, равно справедливая для всех стран, всех времен и народов. «И все это благодаря Герберту Спенсеру, — подумал Мартин, вдруг откинувшись на спинку стула. — Да, благодаря Герберту Спенсеру и тому великому ключу к мирозданию, который он дал мне в руки и который зовется эволюцией!»
Мартин отчетливо сознавал глубину и значительность того, что он создавал сейчас. «Дело пойдет! Пойдет!» — мысленно твердил он себе. Да, дело пошло. Наконец-то он напишет такую вещь, за которую тотчас же схватится любой журнал. Вся повесть целиком словно горела перед ним огненными буквами. Мартин вдруг оторвался от работы, набросал в своей записной книжке отрывок, который должен был стать заключительным. Вся композиция вещи была настолько ясна ему, что он вполне мог написать конец задолго до того, как подошло время его написания. Он сравнивал свою еще не законченную повесть с рассказами других писателей и пришел к убеждению, что его произведение неизмеримо выше.
— Только один человек мог бы написать нечто подобное, — пробормотал Мартин, — это Конрад. Но и Конрад вполне бы мог пожать мне руку за эту повесть и сказать: «Хорошо сработано, Мартин дружище!»
Проработав почти весь день, Мартин вдруг вспомнил, что приглашен обедать к Морзам. Благодаря Бриссендену его черный костюм был выкуплен из ломбарда, и Мартин мог теперь снова появляться в обществе. По дороге он забежал в библиотеку и взял там книгу Салиби. Он решил еще в трамвае прочесть «Цикл жизни», ту самую статью, о которой упоминал во время спора Нортон. Читая, Мартин пришел в ярость. Лицо его пылало, глаза сверкали, он все время бессознательно сжимал кулаки, словно угрожая кому-то. Выйдя из трамвая, он зашагал по улице с решительным видом человека, готовящегося напасть на кого-то, и так надавил звонок у двери Морзов, что тут же опомнился и добродушно расхохотался. Но, войдя в дом, он тотчас же почувствовал глубокую тоску. У него словно подломились крылья и он сразу упал с тех высот, на которые занесло его вдохновение.
«Буржуа! Торгаши!» — вспомнил он любимые выражения Брисссндена. «Ну и что же? — сердито перебил он сам себя. — Ведь я женюсь на Руфи, а не на ее семье!»
Мартину показалось, что Руфь никогда еще не была такой прекрасной, такой одухотворенной и в то же время такой здоровой и свежей. Ее щеки слегка зарумянились, и он опять не мог отвести взгляда от ее глаз — синих глаз, в которых он впервые увидел отблеск бессмертия. Он потом, правда, забыл о бессмертии и был отвлечен в сторону положительных паук; но теперь в глазах Руфи он прочел нечто такое, чего нельзя было выразить на человеческом языке. Мартин прочел в них любовь. Та же любовь сияла и в его глазах, а любовь была выше всяких споров. Таково было его глубочайшее пламенное убеждение.
Те полчаса, которые он провел с Руфью перед обедом, сделали его опять счастливым и довольным жизнью. Но во время обеда Мартин вдруг почувствовал необычайное утомление, — оно явилось как естественная реакция после трудового дня. Он сознавал, что у него усталые глаза и что он очень раздражен и несдержан. Ему вспомнилось, как за этим самым столом, где теперь ему не раз бывало смешно и скучно, он сидел некогда впервые в обществе людей, которых считал неизмеримо выше себя. Самый воздух этого дома тогда казался ему пропитанным утонченной культурой. Должно быть, он представлял тогда очень забавное и трогательное зрелище. Полудикарь, от волнения обливающийся потом, сбитый с толку множеством подаваемых блюд, угнетаемый величественным лакеем, старающийся не потеряться в высоких сферах, куда занес его случай, и в конце концов приходящий к отчаянному решению — быть самим собой, не пытаясь проявить глубину знаний и изысканность манер, которых у него не было.