Масоны
Шрифт:
– Кто ж мне будет аккомпанировать?
– спросила Марья Федоровна, повертывая свою голову на худой шее и осматривая все общество.
Она, видимо, желала немедля же приступить к своим музыкальным упражнениям.
– Милая, добрая Муза Николаевна, - отнеслась хозяйка к Лябьевой, аккомпанируйте Марье Федоровне!
Муза Николаевна повыдвинулась из толпы.
– Не соглашайтесь!
– шепнул ей стоявший около молодой Углаков.
– Пусть эта старая ведьма булькает одна на своих гуслях.
Муза Николаевна, конечно, не послушалась его и подошла к роялю.
– Я всегда очень дурно аккомпанирую Марье Федоровне, - произнесла она.
– Нет, нет, вы отлично аккомпанируете!
– возразила та, тряхнув своими кудрями и усаживаясь на пододвинутое ей хозяином кресло.
"Буль, буль!" - заиграла она в самом деле на арфе.
– "Буль, буль!" - повторил за нею и Углаков, садясь рядом с Сусанной Николаевной.
Та, кажется, старалась не смотреть на него и не слушать его.
– Какую арию вам угодно, чтобы я аккомпанировала?
– спросила Муза Николаевна.
– Я бы больше всего желала сыграть гимн солнцу пифагорейцев, который я недавно сама положила на музыку, - сказала с оттенком важности Марья Федоровна.
– Но я его не знаю, - произнесла на это скромно Муза Николаевна.
– Марья Федоровна, - воскликнул в это время вскочивший с своего места молодой Углаков, подбегая к роялю, - вы сыграйте "Вот мчится тройка удалая!", а я вам спою!
При этом возгласе сына старик Углаков вопросительно взглянул на него, а мать выразила на лице своем неудовольствие и даже испуг: она заранее предчувствовала, что Пьер ее затеял какую-нибудь проказу.
– А вы поете эту песню?
– спросила Марья Федоровна, вскидывая на повесу свои сентиментальные глаза.
– Пою, и пою отлично, - отвечал тот, не задумавшись.
Тут уж m-me Углакова укоризненно покачала головою сыну; старик-отец тоже растерялся.
Ничего этого не замечавшая Марья Федоровна забулькала на арфе хорошо ей знакомую песню. Муза Николаевна стала ей слегка подыгрывать на фортепьяно, а Углаков запел. Сначала все шло как следует; большая часть общества из гостиной и из наугольной сошлась слушать музыку и пение. Из игроков остались на своих местах только Лябьев, что-то такое задумчиво маравший на столе мелом, Феодосий Гаврилыч, обыкновенно никогда и нигде не трогавшийся с того места, которое себе избирал, и Калмык, подсевший тоже к их столу. Феодосию Гаврилычу заметно хотелось поговорить с сим последним.
– А я тебе не рассказывал, какую я умную штуку придумал?
– начал он.
– Нет, не рассказывал; надеюсь, что она поумней этой дурацкой музыки, которая там раздается, - отозвался Калмык.
– За такую музыку их всех бы передушить следовало!
– произнес со злостию Лябьев и нарисовал мелом на столе огромный нос.
– Поумней немножко этой музыки, поумней!
– произнес самодовольно Феодосий Гаврилыч.
– Ну, так вот что такое я именно придумал, - продолжал он, обращаясь к Калмыку.
– Случился у меня в имениях следующий казус: на водяной мельнице плотину прорвало, а ветряные не мелют: ветров нет!
– Что ж, ты сам из себя придумал испускать оные?
– заметил Калмык.
– Где ж мне испускать из себя? Я не Эол [84] . Но слушай уж серьезно: механику ты знаешь. Ежели мы от какой-нибудь тяжести перекинем веревку через блок, то она действует вдвое... Я и придумал на место всех этих водяных и ветряных мельниц построить одну большую, которую и буду двигать тяжестью, и тяжестью даже небольшой, положим, в три пуда. Эти три пуда, перекинутые через блок, будут действовать, как шесть пудов, перекинутые еще через блок, еще более, так что на десятом, может быть, блоке составится тысячи полторы пудов: понял?
– Понял, - отвечал Калмык.
– Значит, хорошо я придумал?
– Нет, нехорошо.
– Почему?
– Потому что ты механики-то, видно, и не знаешь. У тебя мельница действительно повернется, но только один раз в день, а на этом много муки не смелешь.
– Что ты говоришь: один раз в день!
– возразил, даже презрительно рассмеявшись, Феодосий Гаврилыч.
– Чем ты это докажешь?
– Тем, что тяжесть, перекинутая через блок, хоть и действует сильнее, но в то же время настолько же и медленнее.
Сколь ни плохо знал механику Феодосий Гаврилыч, но справедливость мысли Калмыка понял.
– Фу ты, черт тебя возьми! Ты, как дьявол, все понимаешь, - произнес он, но в этот момент Лябьев поспешно поднялся с своего стула и проворно вышел в залу, где произошло нечто весьма курьезное.
Углаков в конце петой им песни вдруг зачихал, причем чихнул если не в лицо, то прямо в открытую шею Марьи Федоровны, которая при этом с величием откинулась назад; но Углаков не унимался: он чихнул потом на арфу и даже несколько на платье Музы Николаевны, будучи не в состоянии удержаться от своей чихотки. Все это, разумеется, прекратило музыку и пение, и в заключение всего из наугольной Калмык захлопал и прокричал:
– Браво!
– Браво!
– подхватил ему вослед и юный Углаков.
Конфузу и смущению стариков-хозяев пределов не было, а также и удивлению со стороны Марьи Федоровны.
– Как ваш сын дурно воспитан!
– сказала она m-me Углаковой.
– У него, вероятно, насморк, - объяснила та, чтобы как-нибудь оправдать свое детище.
– У меня насморк, Марья Федоровна, видит бог, насморк!
– вопиял, с своей стороны, юный Углаков и затем сейчас же скрылся в толпу и уселся рядом с Сусанной Николаевной.
– Что такое с вами?
– спросила та.
– Да я у Федотыча, как он проходил с лимонадом, выпросил табаку, и когда Марья Федоровна разыгралась очень на своей арфе, я и нюхнул этого табаку, - ну, я вам скажу, это штука чувствительная: слон бы и тот расчихался!
Сусанна Николаевна, слушая шалуна, не могла удержаться от смеха.
Между тем Марья Федоровна, не хотевшая, к общему удовольствию, кажется, публики, продолжать своей игры на арфе, перешла в гостиную и села около Зинаиды Ираклиевны, которая не замедлила ее слегка кольнуть.
– А я и не знала, что вы арфу вашу даже кутаете, чтобы она не простудилась.
– Иначе и нельзя, а то она отсыреет и тон потеряет... Это самый, я думаю, деликатный инструмент, - отвечала простодушно Марья Федоровна, вовсе не подозревавшая яду в словах своей собеседницы, которая, впрочем, не стала с нею больше говорить и все свое внимание отнесла к спору, все еще продолжавшемуся между молодым ученым и Егором Егорычем, ради чего они уселись уже вдали в уголке.
– Ведь это пантеизм, чистейший пантеизм, - полувосклицал Марфин, - а я не хочу быть пантеистической пешкой!.. Я чувствую и сознаю бога, сознаю также и себя отдельно!