Мать Мария
Шрифт:
Я знаю, - живущий к закату
Не слышит священную весть,
И рано мне тихому брату
Призывное слово прочесть.
Смотрю на горящее небо,
Разлившее свет между рам;
Какая священная треба
Так скоро исполнится там.
Но не одному Блоку предназначена священная весть. В лирическом предисловии к сборнику стихов "Руфь" (1916) его автор объявляет всем о своем призвании. Здесь же подчеркивается, что это не является лишь мимолетным увлечением. Как поэт и человек Елизавета Юрьевна незаметно созрела и вступила на определенную, хотя, может быть, и неожиданную дорогу:
Теперь свершилось: сочетаю
В один и тот же Божий час
Дорогу, что приводит к раю,
И жизнь, что длится только раз.
В этой книге, как отметил Д.Е. Максимов, она "выступает как христианский, религиозный поэт и остается им до конца своей жизни". И она говорит о себе как о человеке прозревшем, в каком-то смысле пророчествующем, избранном, подвластном:
"Неизбежность заставила меня подняться на высоты. Обреченный не знает: зачем, но ему дано иное знанье: так надо.
Оставив холмы и долину внизу, я видела сроки, и вера моя сливалась со знаньем, потому что я могла пересчитать, сколько холмов меня отделяет от них, и могла сверху проследить все изгибы дороги, ведущей к ним [...].
Волею, мне неведомой, я вновь спустилась в долины. Как паломник, иду я к восходу солнца. Тайна, влекущая меня с высоты, открылась мне: "если пшеничное зерно, падши на землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода". Перестала видеть, чтобы осязать, чтобы не только измерить разумом дорогу, но и пройти ее медленно и любовно.
Еще по-детски звучит моя земная речь, вновь познаваемая мною, еще случайными спутниками кажутся мне те, кто тоже идет на Восток и кому надлежит пересечь холмы. И мне, не забывшей сроков и не слившейся с дорогой, кажется, что сумраком окутана земля и что ноша моя - необходимый искус, а не любимое дело.
Если дано мне читать страницы еще несовершенного, если сквозь память о том, что было и что есть, я не забыла счета холмам и извивам дороги, - то всё же смиренно говорю: сейчас трудная цель моя взойти на первый пригорок; оттуда я увижу, как солнце подымается меж холмами; и, может быть, не мне будет дано видеть его восход из-за грани земли, из бездны темной и непознаваемой. Вероятно, что и я, как многие другие, умру, не дождавшись срока, который я видела с высоты. Но близок, близок он.
Немногие спутники мои, те, кто вместе со мною смотрел, или только верил в мои виденья, на новом языке вспоминаю вас; и вы узнаете меня в новых одеждах: разлука не суждена нам.
И Ты, обрекший меня и утаивший явное, чтобы тайным осветить разум мой, не оставляй меня, когда длится земной закат, и не ослепляй взора моего, который прозрел по Твоей воле".
Как будто подтверждая и развивая эти наиважнейшие слова, она писала Блоку в октябре 1916 года: "Особенно трудно сознание, что каждый только в возможности вестник Божий, а для того, чтобы воплотить эту возможность, надо пройти через самый скудный и упорный труд. И кажется мне, что цель - этого достигнуть, ибо наступает сочетание, дающее полную уверенность в вере и полную жизнь. Тогда закон, данный Богом, сливается с законом человеческой жизни".
В начале этого же письма она отметила: "Начинается моя любимая осенняя тишь, и всё, бывшее в году, подсчитывается". Но это было последнее затишье накануне грозных событий 1917 года, когда всё унаследованное за несколько столетий подсчитывалось, проверялось, отвергалось. Как она писала в "Руфи", "Перед гибелью застыло время":
Так затихнуть - только перед бурей,
Только зная, что настанет час.
Накануне революционных событий она усердно занималась хозяйством, отвлекаясь тем самым (как она сама сознавала) от "настоящего". "Я суечусь, суечусь днями, - будто так должна проходить жизнь, - писала она Блоку в августе 1916 года - [...] И все это более призрачно, чем самый забытый сон". "И жизнь впустую идет, - продолжала она два месяца спустя, - и эти жизненные ценности - побрякушки какие-то. Знаю, знаю и помню всё время, что они только прикрывают настоящее. Но если у меня есть земные глаза, то они хотят видеть то, что им доступно, и уши мои земные должны земное слушать. Так что зная о том, другом, хотя его знала, здесь не могла видеть". К тем же мыслям она вернулась в ноябрьском письме: "Вот наряду с тишиной идут какие-то нелепые дела, закладываю имение, покупаю мельницу, и кручусь, кручусь без конца. Всего нелепее, что вся эта чепуха называется словом "жить". А на самом деле жизнь идет совсем в другой плоскости и не нуждается во всей этой суете. В ней всё тихо и торжественно". Родственнику, посетившему ее весной 1917 года, она казалась "чем-то озабоченной, удрученной и точно потерянной". Но новые обязанности вскоре положили конец ее мелким заботам и вытеснили всякую потерянность. От своеобразного квиетизма, которым соблазнялись многие ее современники ("последние римляне"), не осталось и следа.
Путем неонароднического служения народу (наконец, то служение, о котором она мечтала десять лет тому назад) она окончательно убедилась, насколько первая евангельская заповедь связана со второй. "Нет сомнения в призвании христианина к социальной работе, - писала она потом.
– Он призван организовать лучшую жизнь трудящихся, обеспечить старых, строить больницы, заботиться о детях, бороться с эксплуатацией, несправедливостью, нуждой, беззаконием [...]. Аскетические правила тут просты, не дают [...] никакого простора мистическому вдохновению, ограничиваются подчас лишь будничной работой и ответственностью".
Такой работой заполнилась ее жизнь после революционных событий 1917-го года - в то время когда она вошла в партию социалистов-революционеров. К концу февраля 1918 года ее избрали товарищем городского головы Анапы. Так как городской голова почти одновременно подал в отставку, она сразу же стала его преемницей. "Приходилось на свой страх и риск вырабатывать линию поведения, - писала она.
– Главными моими задачами были - защищать от полного разрушения культурные ценности города, способствовать возможно более нормальной жизни граждан и при необходимости отстаивать их от расстрелов, "морских ванн" и пр. Это были достаточно боевые задачи, создававшие иногда совершенно невозможные положения. А за всем этим шла ежедневная жизнь с ее ежедневными заботами, количество которых, правда, постепенно уменьшалось, так как большевики всё прочнее захватывали власть и к нам обращалось всё меньше народа".
Однако с представителем местного Совета, большевиком Протаповым, у нее установились скорее товарищеские отношения. Она писала: "Мое положение было достаточно прочным, и я могла многого добиваться, главным образом потому, что я женщина. Объяснить это можно различно. На мой взгляд, это объясняется тем, что большевистски настроенная масса в самом факте существования городского головы-женщины видела явную революционность, такое сильное отречение от привычек старого режима, что как бы до известной степени самим фактом этим покрывались с большевистской точки зрения контреволюционные мои выступления. Я была, так сказать, порождением революции - и потому со мной надо было считаться. С другой стороны, мне прощалось многое, что большевики не простили бы ни одному мужчине [...], и, наконец, третьим элементом в их отношении ко мне была просто уверенность, что я достаточно смела [...]. Фактически, это могло так казаться благодаря тому, что только таким образом можно было работать. Если я в результате какого-нибудь спора с Советом чувствовала, что дело идет к моему аресту, я заявляла: "Я добьюсь, что вы меня арестуете", - на что горячий и романтический Протапов кричал: "Никогда! Это означало бы, что мы вас боимся".
В ее смелости нельзя было сомневаться, особенно когда она своим авторитетом и на свой риск противостояла матросам-анархистам ("делегатам" черноморского флота), которые прибыли в город с требованием контрибуции в 20 000 рублей. На специально созванном митинге под председательством Протапова она потребовала слова.
"Когда я проходила к трибуне мимо председателя, он остановил меня и шепотом сказал: "Вы полегче. Это вам не мы - не постесняются". Но я твердо была уверена, что при той опереточной активности, которой тогда были охвачены все большевики, есть способ наверняка с ними разговаривать. Я подошла к кафедре и ударила кулаком по столу. "Я хозяин города, и ни копейки вы не получите". В зале стало еще тише. Председатель Протапов опустил голову. А один из матросов заявил: "Ишь, баба". Я опять стукнула кулаком. "Я вам не баба, а городской голова". Тот же матрос уже несколько иным тоном заявил: "Ишь, амазонка". Я чувствовала, что победа на моей стороне. Тогда я предложила поставить мое предложение на голосование. Митинг почти единогласно согласился со мной. В контрибуции было отказано. Любопытно, что матросы хохотали".
Но Протапов был прав: с ними шутить было опасно. Чтобы отвлечь их от эксцессов, Лиза отправилась с ними на прогулку, которая заняла всю ночь накануне их отбытия. Рано утром она вернулась домой "совершенно разбитая", но (как отметила ее мать) "сияющая, что смогла уговорить матросов. Никого они не убили и обещали никого в Анапе не убивать". Однако "обещания этого они не выполнили. Увезли двоих: начальника милиции и учителя. Выехав из города, они утопили их в море".