Меч Михаила
Шрифт:
Ты один.
Что толку в остальных, если им нравится быть глупыми. Ну, нравится. Но это ведь их, а не твоя судьба, им, а не тебе, за это потом отвечать. Перед Ним. Отойди в сторону, дай им дорогу, так они скорее упрутся в стену. Ты видишь это сегодня, а они – нет. Потому что они – слепое большинство. Холодно в этом мире, скучно.
Герт Дюк мог бы на этом и закончить свои с миром препирательства, уведомив Еву в досрочном получении наследства… ха-ха, будто бы его дочь уже не унаследовала от него самое главное, смелость. Но пока есть еще у кого-то тоска по нордической весне, надо с уходом повременить. Прорваться сквозь посюстороннюю неразбериху сошедшего с ума мира, крикнуть другому: «Я здесь!» Вот так, ночью, в тумане, только чутье и ведет тебя. Чутье, оно же знание того, что Христос теперь здесь: Он пришел на землю вторично. Тебе не скажут об этом ни в одной церкви, там только ладан и дым, и вся, какая есть сегодня наука, с ее претензиями на охват всеобщего, сочтет твою тоску о Христе бессмыслицей. Либо ты разделяешь научный к делу подход, либо ты неуч и тебе следует попросту заткнуться. Ты для науки – ничто, и вовсе не на твоей стороне наука ведет борьбу за будущее. Пожалуй, наука уведомит тебя о будущем твоем переселении на Марс: там, вот увидишь, станет теплее. Но ты покамест выясни: как там, на Марсе, с местным населением? Это ж ведь они науськивают отдыхающие после смерти души поскорее начать на земле следующую войну, и даже миротворец Будда, и тот еле сдерживает природный марсианский милитаризм, даже позволив себя ради мира на планете распять… Попробуй-ка рвани на Марсе атомную бомбу, для обогрева, и местные тут же снабдят тебя, поспешающего обратно на земле рождаться, инструкциями насчет войны всех против всех.
Война без объявлений и предупреждений: в мир выпускается на правах вседозволенности кошерно неразборчивый в жратве бастард порнографического пустословия и корпоративной культуры, оперативно назначающий ложь критерием правды. Пока вы тут зреете и чего-то такого важного ждете, мы перелопатим у вас под ногами почву, смешаем с дерьмом, взрастим такие вот сочные информационные бананы: жрите, завидуйте друг другу! Готовьтесь к тотальной войне и помните: участвовать в этой войне каждому из вас необходимо. Всех дезертиров – к ответу уже сегодня: пусть кормят собою всемирный банк, перебиваясь на одну бюджетную зарплату.
Герт Дюк охотно посетил бы такую церковь, где поп тянет на пресуществление, на подъем к духу. Но нет сегодня этого нигде… нет, собственно, христианства. А то, что называет себя им, на деле является отъявленным мошенническим материализмом. Поэтому не надо так уж сердиться на Торгейра Фосса, называющего христианство чумой: чума, называющая себя христианством, и есть чума. Неплохо было бы вообще изъять из употребления это приятное в общем-то слово, христианство, заметив его, скажем, на более соответствующие сути дела понятия: гуманизм, культурализм, иллюминативизм, иллюзионизм… Много на свете сект и церквей, и за всеми за ними стоит один фокусник-кукловод: иезуито-каббалистический Иллюминат. Тут много работы для Одина: гнать их всех в шею.
А было бы, в самом деле, хорошо снова сойтись с Одноглазым. Сколько времени-то прошло… уже больше тысячи лет! Упустили викинги Одина, прозевали, уступили последнее свое ясновидение незванно явившимся ирландским монахам… Разве наверстаешь теперь упущенное просто так? Одним только чтением Старшей Эдды. Тут нужен иной напор, иная воля. Воля к выходу из себя, из своего посюстороннего, гиблого, самолюбивого и эгоистичного я, навстречу своему космическому Я, что может означать лишь одно: ты становишься христианином, теперь уже в истинном смысле. Ты получаешь способность вернуть себе Одина: ты читаешь в природе его незримые глазом письмена. И это всё, что Один от тебя хочет: уметь понимать его язык.
Но только не в этой, проживаемой тобой сегодня жизни, но после ее завершения, уже по ту сторону, ты сможешь применить то, что от Одина узнал: ты вносишь эту мудрость, этот драгоценный мёд поэзии, в духовный мир, ты делаешь это для всех. Ведь на это способна только нордическая душа, да и то не любая, а ищущая. И если истребить норвежца удушающим счастьем благоденствия, противогриппозной вакциной, ранней узи-диагностикой, гомосексуальным психозом, порно-медийным успехом и денно-нощным насилием мультикультурализма, мир не получит необходимой ему порции духа. Мир без арийцев, это всего лишь кладбище. И если сегодня не успеть сохраниться, завтра может быть уже поздно…
– И твой отец думает, что Бог позволит миру вот так пропасть? – с негодованием шепчет в полумраке купе Ваня, – Даже не вступится? Не защитит?
– Бог и так уже все это в Себе имеет, все, что люди могли бы достичь, поэтому Он ничего и не теряет. Он дал нам такую возможность: расти вверх, дал сверх того свободу выбора, каждому в отдельности, и каждый решает сам, вверх ему или вниз…
– Все уже внизу, уже на дне, – безнадежно заключает Ваня, – и самый главный, единственный вопрос всегда остается без ответа: как быть с тем, что не от мира сего?
Этот вопрос может поставить лишь каждый самому себе: как мне быть с собою? Как вместить в короткие жизненные сроки еще и свою наджизненную, свою вечную, не подверженную смерти и рождению часть? И никто ничего тут не посоветует, оставаясь застрявшим в мути сего мира. Ответ есть лишь в тебе самом: Я есть дух.
Это что-то несуразное, всем нам чуждое, да, враждебное. Это оскорбляет нас, дразнит, вводит в заблуждение, и мы не такие уж простаки, чтобы тут же не высмеять все это как глупость. Мы, нормальные люди.
– В конце концов это не имеет никакого значения, – наконец отзывается Ева, – раса, религия и прочее, перед величием того космического факта, с которым сегодняшняя наука вовсе не намерена считаться: Христос здесь, на земле. «Я с вами до скончания мира». Он здесь, но пока лишь единицы его видят. И не принцип наследственности и крови, уже давший истории свой плод, но принцип Я, принцип индивидуального восхождения к духу, вот на чем стоит будущее каждого из нас… если оно только будет. Вопрос лишь в том, как много людей устремятся в это будущее…
– А если только ты одна? – настороженно интересуется Ваня, – Одна во всем мире?
Ева пожимает под одеялом хрупкими плечами:
– Значит, одна.
Такая, она пугает Ваню и отталкивает. Она смотрит в какую-то свою безысходную зиму, примеряется к ней уже сегодня, хотя с чего бы это теперь-то, в двадцать шесть лет, вот так мерзнуть… Ваня находит под одеялом ее руку, потихоньку жмет, получая в ответ едва заметное движение озябших пальцев: я тут, с тобой… и между нами пока ничего еще не было… да как это, ничего?.. все уже между нами решено! И так это непостижимо и чудесно, будто тебя несет ввысь из этого, сонно дышащего вчерашней едой и потом вагона, но куда это, ввысь? Выйти в морозный тамбур и слушать, как воет тепловозный гудок, вырвавшийся из горла кромешной тьмы и тут же подхваченный встречным шквальным ветром… и ветер то несется впереди тепловоза, то вдруг уступает ему, свернув к темному, по обе стороны рельсов, лесу, то снова нагонит, наслаивая оторвавшийся было вой на пронзительность свиста, и множество сплетенных в погоне друг за другом голосов несется следом за поездом, и нет между ними никакой розни, и всякий диссонанс тут же оборачивается гармонией, раскрывающейся просторными септимами навстречу врывающемуся в них духу… духу самого этого движения… Это и есть, может, та музыка, с которой никому пока не совладать, пока ум еще цепляется за мертвые схемы рассудка, пока звук не стал еще приглашением вон и прочь, пока…
Они стоят в холодном тамбуре, каждый сам по себе, со своим и только своим разгоном судьбы, и мягко так, заботливо, нежно овевает их откуда-то взявшееся, будто высеченное из самой середины сердца, тепло: ты здесь, во мне… И не надо никуда уходить, так и стоять тут, едва касаясь друг друга плечами, и только слушать, слушать…
25
Женя так и не привык называть Надежду Андреевну мамой. Сначала просто какая-то тетка, скучная, хоть и не злая, потом уже тетя, исправно кормящая супом и гречкой, а то даже и проверяющая уроки, когда недосуг отцу, штопающая старые носки, гладящая рубашки, моющая полы и убирающая в пропахшем куревом туалете. Неплохо, в общем, справляется, но чтобы называть ее мамой… нет, никогда! Он ведь все еще помнит свою, не дождавшуюся его повзросления, но успевшую вложить в него самое главное: плавучесть. Не просто по-дурацки барахтаться в неизвестно куда волокущем тебя течении, но, чуя наперед верное направление, гнать течение дальше, а самому оставаться сухим. Они бы и сейчас пригодились, Сонины советы, ее безотказно выигрышные рецепты подслащения никуда в общем-то не годного, разве что на тюремные сухари, жизненного теста. Ну что с нее, жизни, теперь взять? Столько уже растрачено и перепорчено, а уж сколько взято в долг, который никогда никому не отдать… Была, конечно, когда-то Россия, была… И на что же пошла та великая, гордая, высокая культура? Чтобы подлечь под глобальное массово-революционное умопомешательство? Под порнографические руины воровской перестройки? Расплющиться под катком равнодушного к ней, нахрапистого рынка? Женя мог бы, пожалуй, и доказать, что время России безвозвратно ушло, уступив победному натиску всеядной, ненасытной и совершенно нормальной приспособительности к малому, сиюминутному, да в общем-то, ничтожному. Ведь еще Горький когда-то сказал: народ-то жалкенький. Кстати, почему сам-то он оказался горьким?.. почему не сдобным, с корицей и изюмом? По сути-то дела. Суть надо выявлять раньше других и – только для себя, для будущего маневра, пока остальные чухаются со своим счастьем-несчастьем. Вот, к примеру, отец: не последний, между нами, дурак, сориентировался в час роковой, по смерти Сони, утраты, вернув на прежнее место работницу Надю. Женя нисколько не сомневается в том, что Надежда Андреевна состоит у его отца на службе, а справляется или нет, это другое дело. Похоже, порой и не справляется, поддаваясь по бабской слабости прежним своим, досемейным привычкам: то тянет ее посмеяться, то, еще хуже, петь. И если от мачехиного смеха, звонко досягающего даже до дальней жениной комнаты, можно еще как-то отгородиться глухотой погруженного в математический анализ думания, то от ее пения нет никакого в трехкомнатной квартире затвора: то тебе Иоланта, то Аида, то какая-то И-фигения… и все это с досадно уверенными руладами и трелями, будто кто-то ее учил… А вот и учил! Как-то похвасталась, впрочем, тут же и смутившись, что была знакома с солистом из Большого, понахваталась от него… хотя кто в это теперь поверит. Бабы вечно о себе мнят. Зарплата у нее никакая, в библиотеке-то, пристроилась дежурить по ночам в роддоме, таскает оттуда печенье с кефиром… а то и принесет в кастрюльке суп… И так это, если глянуть со стороны, убого: думает накормить приличную семью какими-то больничными объедками. Хочется ей, чтобы дома все было. Раз Женя видел даже, проходя по двору: нашла что-то на мусорке, быстро сунула в сумку. Потом оказалось, пол палки копченой колбасы, делает всем бутерброды… фу! За одно только это никакая она ему не мать.
Летом, в самое июльское пекло, Надежда Андреевна собирает всех в деревню. Там как раз огурцы и первые помидоры, малина и крыжовник, а в тихой, неподалеку от огорода, речке можно сидеть часами, давая щипать себя за ноги любопытным пугливым малькам, дожидаясь бабушкиного, с порога, крика: «Обедать!». Зовет, собирает, уговаривает. Ну, Тайка еще ничего, поддается, у нее там, в деревенском сарае, старый велосипед, остальные же – никак. С чего это Наум Лазаревич попрет посреди драгоценного отпуска к пропахшей керосином и щами, спотыкающейся о кудахчущих под ногам кур, старухе? Она ведь к тому же еще и теща, и к тому же русская теща… сплошное, недоразумение. И он едет в Одессу, берет гостиничный номер с выходящим на пляж балконом, расслабляется, и вот уже перестают лезть в голову беспокойные мысли о неустроенностях жизни, а лезут, напротив, гениальные догадки: надо покупать землю. Не ту, что из года в год ковыряет лопатой полуслепая деревенская старуха, ничего, кроме своей картошки и редьки, в жизни не видевшая: та земля пусть пока унавоживается безнадежной борьбой за выживание, впитывает золу и экскременты, отстаивается в своей запущенности и заброшенности, становится пустыней… и уж тогда, пожалуй, можно взять ее бесплатно. И притом, всю.