ЖАНРЫ

Мефистофель. История одной карьеры
Шрифт:

Утверждение это было не совсем высосано из пальца. Гедда и в самом деле делалась нетерпима и мрачнела, как только речь заходила о Барбаре. Страстная ревность делала умную женщину злой и несправедливой. Она не могла простить этой Барбаре, что Хендрик на ней женился. Вряд ли, конечно, фрау фон Герцфельд была столь дерзка, чтобы всерьез питать надежды на Хефгена. Она знала о странностях вкуса любимого человека, она была посвящена в мрачную, неловкую тайну его отношений с принцессой Тебаб. Роль, которой она должна была довольствоваться – и много лет довольствовалась, – была роль сестры и наперсницы. И вдруг именно эту роль у нее оспаривает Барбара. Гедда тешилась тем, что соперница неудовлетворительно исполняет роль… Хендрик не говорил об этом прямо, но обостренный инстинкт ревнивицы все угадывал: фрау фон Герцфельд знала, в чем дело: дочь тайного советника слишком взыскательна. Надо забыть о себе, отказаться от себя, чтоб ужиться с Хендриком Хефгеном. Ибо такой человек, как он, прежде всего думает о себе. Барбара же требовала от него многого. Она притязала на счастье. Над этим фрау фон Герцфельд только презрительно смеялась. Что же, надменная Барбара не понимает? Единственное счастье, которое может дать мужчина типа Хендрика Хефгена, – облагодетельствовать женщину своей волнующей, обворожительной близостью…

Подобные чувства испытывала и маленькая Зиберт. Но прелестное и нежное создание в отличие от стареющей Герцфельд сумело целиком покориться судьбе. Маленькая Зиберт страдала, но не ненавидела. Супругу Хефгена Барбару она встретила робким почтением. Если та, которой она завидовала, роняла носовой платок, Ангелика поспешно наклонялась его поднять. Барбара не без удивления благодарила, а маленькая Зиберт краснела, беспомощно улыбалась и боязливо щурила близорукие глаза.

Отношения Барбары с безнадежно влюбленными в ее мужа фрау фон Герцфельд и Ангеликой были запутанны и тяжелы, но тем сердечней были ее отношения с другими дамами ансамбля. С Моц она имела обыкновение подробно обсуждать цены на продукты, портних и недостатки мужчин вообще и характерного артиста Петерсена в частности. Барбара умела так изумительно выслушивать излияния простодушной, темпераментной женщины, что Моц пришла к убеждению, которое она охотно высказывала, что молодая фрау Хефген «отличная баба». Эту точку зрения разделяла и Моренвиц: Барбара даже не мазалась и вообще ни в коей мере не претендовала на «инфернальность», а тем самым никак не могла быть конкуренткой отвергнутой Рахели.

И Петерсен и Рольф Бонетти называли молодую супругу Хефгена «славным парнем»; отец Ганземанн ворчливо ей благожелательствовал, так как она исправно платила за еду; швейцар Кнурр приветствовал ее по-военному, ибо он знал, что она дочь тайного советника; директора Шмиц и Кроге часто с ней беседовали. Шмиц сначала ограничивался покровительственно-кокетливыми шутками, но вскоре понял ее умный и деятельный интерес к финансовым заботам театра и уже втягивал ее в длинные разговоры на эту всегда актуальную, вечно тревожную тему. Оскар X. Кроге, со своей стороны, открыл ей свою печаль о сомнительном репертуаре Художественного театра. Старый поборник духовного театра, он был грустным свидетелем того, как в его заведении скетчи и оперетты стали вытеснять серьезные вещи. Вина тут ложилась не только на Шмица, который обо всем должен был судить с точки зрения сбора. За снижение литературного уровня был ответствен также и Хефген, как ни парадоксально это могло показаться. Он говорил о Революционном театре – а сам ставил глупые, развлекательные пьесы. Революционный театр – так и не открытый – оправдал бы постановку боевиков. Кроге, несмотря на свое принципиальное неприятие коммунизма, зашел так далеко, что уже активно выступал за скорейшее открытие запланированной студии, которая бы вместе с революционным духом привнесла в театр и свежую струю подлинного искусства. Хендрик же, блистая красноречием, утверждал, что абсолютно необходимо сперва завоевать любовь публики и прессы постановкой вещей легких и доступных, а уж потом решаться на создание Революционного театра. Возможно, что Отто Ульрихс, столь же терпеливый, сколь полный энтузиазма, и верил этим доводам своего доброго друга. Но Барбара была куда скептичней.

Она любила беседовать с Ульрихсом. Ей нравились безусловность и простота его образа мыслей. Сама она была склонна к сомнениям. Впрочем, она уверяла, что ничего не понимает в политике, и тут Хендрик ее поддерживал.

– Ты понятия не имеешь о том, как все это серьезно, – говорил он ей и строил знаменитую тираническую мину старой гувернантки. – Ты ко всему подходишь играючи, с холодным любопытством. Вера в революцию для тебя лишь забавный психологический феномен. Для нас же это святая святых.

Так говорил Хендрик. Отто Ульрихс, добрую половину своей жизни и доходов отдававший политической работе, казался гораздо менее строгим. Он отцовски поучал Барбару, но всегда вполне дружелюбно.

– Вы придете к нам, Барбара, я знаю, – говорил он уверенно. – Вы ведь уже сейчас знаете, что с нами правда и будущее. Вы только немножечко боитесь в этом себе признаться и сделать соответствующие выводы.

– Может быть, я правда просто немного боюсь, – улыбалась Барбара.

Тем временем она не могла вдоволь наудивляться тому добродушному терпению, с каким он относился к Хефгену, так тянувшему с Революционным театром. Она торопила Хефгена, настаивала на скорейшем открытии театра – впрочем, у нее были на то свои личные, эгоистические причины: ей хотелось сделать эскизы декораций для первой пьесы из революционного цикла.

– Конечно, это не мое дело, – чуть ли не каждый день твердила она Хендрику, – для меня вера в мировую революцию не святая святых, но мне стыдно за тебя, Хендрик. Если ты не займешься всерьез этим делом, ты просто поставишь себя в смешное положение.

После подобных замечаний лицо Хендрика бледнело, делалось непроницаемым. И глаза его начинали косить уже не из кокетства, а от раздраженья.

С высокомерием он отвечал:

– Дилетантская болтовня. Твое невежество в вопросах революционной тактики не имеет границ.

Его революционная тактика состояла в том, что он ежедневно придумывал все новые лазейки, лишь бы оттянуть репетиции для Революционного театра. Но чтобы хоть что-нибудь сделать в интересах мировой революции, он внезапно решил выступить с докладом на тему «О современном театре и его моральной ответственности». Кроге, все больше воодушевляющийся этой темой, предоставил в распоряжение Хефгена помещение Художественного театра на воскресное утро. Доклад Хефгена был составлен частью со слов полного энтузиазма директора, частью со слов Отто Ульрихса и произвел довольно сильное впечатление: это была патетическая и ни к чему не обязывающая речь, в которой сидевшие в партере как либерально, так и марксистски настроенные молодые люди нашли много полюбившихся им выражений. В конце все зааплодировали, и почти все были убеждены в честности художественно-политических устремлений Хендрика. На следующий день об этом подробно писали в газетных отчетах. Таких откликов и ждал Хендрик Хефген.

– Теперь ситуация созрела, пора действовать, – объявил он, обменявшись заговорщицким взглядом с Ульрихсом.

Выбрали пьесу для премьеры в Революционном театре. Правда, это была не та радикальная пьеса, которую выбрали и собирались репетировать в прошлом году. В последний момент Хендрик из тактических соображений остановился на пьесе из эпохи войны в трех актах – об ужасах зимы 1917 года в одном крупном немецком городе. Пьеса носила расплывчато-пацифистский характер, в ней не было явно социалистических идей. Барбара сделала эскизы к декорациям: убогая комната, серая улица, где выстраивается очередь за хлебом. Отто Ульрихсу и Гедде фон Герцфельд дали главные роли.

Хефген-режиссер работал во время первой репетиции с неистовым вдохновеньем. Когда он со сдержанным пафосом декламировал длинную обвинительную речь, которую должна была произнести в конце третьего акта фрау фон Герцфельд в роли трагической матери, Отто Ульрихс украдкой вытирал слезы и даже Барбару проняло. Но ко второй репетиции Хендрик охрип на нервной почве. На третью он пришел хромая. У него вдруг затекло правое колено, он жаловался, что не может его разогнуть. И наконец, на четвертую репетицию он пришел с таким бледным и злым лицом, что всех вогнал в страх и, как выяснилось, небезосновательно, ибо он находился в отвратительнейшем расположении духа, обозвал фрау фон Герцфельд дурой, а суфлерше Эфой пригрозил немедленным увольнением.

– Вы саботируете, – кричал он на нее. – Думаете, я не знаю, почему? Возможно, партийные друзья господина Микласа дали вам такое задание! Но мы положим этому конец, найдем на вас управу – на вас, на вашего господина Микласа, на вашего господина Кнурра и на всю вашу проклятую банду – помяните мое слово!

И Эфой не помогли ни горькие слезы, ни упрямые уверения, что она ни в чем таком не повинна.

После этой репетиции, у всех участников оставившей самые неприятные воспоминания, Хефгена уложили в постель с желтухой. Две недели он не появлялся в театре. Ульрихс, Бонетти и Ганс Миклас поделили между собой его роли. После выздоровления он появился, слабый, изнуренный, и его бриллиантовые глаза потускнели и пожелтели. Открытие Революционного театра отложили на неопределенный срок: врач категорически запретил Хендрику Хефгену брать на себя какую бы то ни было нагрузку, кроме неминуемой и текущей.

По крайней мере для одного члена труппы Художественного театра такое развитие вещей было большой радостью: Ганс Миклас сиял, он торжествовал. Он ведь знал с самого начала, что вся эта история с так называемым Революционным театром чистая ложь – об этом он громко заявлял в «Г. X.», и укоризненные взоры фрау фон Герцфельд не могли удержать его от многократного повторения этих слов. Его упрямое лицо, казалось, просветлело от того удовольствия, которое ему доставило фиаско Революционного театра. Целый день он был в прекрасном настроении, свистал и пел, черные впадины на щеках пропали, он перестал кашлять и даже угощал Эфой водкой. Такого еще ни разу не случалось, и добрая женщина сказала:

Поделиться с друзьями: