Мельмот скиталец
Шрифт:
— Меня бросает в дрожь от этих слов.
— Полно! С чего это ты так оробела? Я ведь обещал тебе, что, прибыв на новое место, ты увидишь тех, кто изведал могущество и великолепие, упивался всей роскошью, всеми наслаждениями, узнаешь властителей и сластолюбцев, хмельного монарха и изнеженного раба, ложе из роз и балдахин из пламени!
— Так это и есть то прибежище, куда ты меня зовешь?
— Да, это оно, это оно. Приди и будь моей! Мириады голосов призывают тебя; прислушайся к ним и повинуйся этому зову! Голоса эти слышны в раскатах моего голоса, огни эти исходят из моих глаз и горят в моем сердце. Выслушай меня, Исидора, любимая моя, выслушай меня! Я действительно хочу, чтобы ты стала моей женой и — навеки! О как жалки узы, связующие влюбленных на земле, в сравнении с теми, что свяжут нас с тобой на веки веков! Не бойся, там тебе будет чем поразвлечься, тебя ждет блестящее общество. Я уже назвал тебе имена государей, и священнослужителей, и героев, и если ты снизойдешь до повседневных развлечений своей теперешней жизни, ты там сумеешь возобновить их. Ты любишь музыку, так можешь быть уверена, что там ты встретишь большинство тех, кто ее сочинял, начиная с Иувала с его первыми опытами [425] и кончая Люлли [426] , который вогнал себя в гроб одной из своих ораторий или опер, не помню уже какой. Они обретут там удивительный аккомпанемент — неумолчный рев огненного моря низкими басовыми нотами будет сопровождать хор мучеников-певцов!
425
…начиная с Иувала с его первыми опытами… — В этом месте текста Метьюрин или сам сделал описку, или при публикации рукописи допущена была типографская опечатка, оставшаяся неисправленной во всех изданиях «Мельмота Скитальца» вплоть до самых последних. Изобретатель музыки, упоминаемый в Библии, в изданиях романа Метьюрина именуется Тувал-Каином (Tubal-Cain), тогда как в Книге Бытия (4, 21) в перечислении всего многочисленного потомства сына Каина — Еноха он назван ИувалКаин (Jubal-Cain): «…он был отец всех, играющих на гуслях и свирели»; тот же источник называет Тувала-Каина первым «ковачом орудий из меди и железа» (IV, 22), т. е. изобретателем кузнечного искусства. На этом основании мы восстанавливаем в переводе имя — Иувал вместо ошибочно стоявшего в тексте Тувала; к этому следует также прибавить, что смешение этих имен в письменности разных народов (благодаря графической близости литер J и Т) наблюдалось часто и поэтому стало почти традиционным.
426
…кончая Люлли… — Знаменитый французский композитор Жан Батист Люлли (Jean Baptiste Lully, род. во Флоренции в 1633 г., ум. в Париже в 1687 г.). Что касается легенды о смерти Люлли, то она передана Метьюрином неверно. Люлли повредил себе ногу собственной тростью, отбивая ею такт на репетиции благодарственной молитвы, сочиненной им по случаю выздоровления Людовика XIV. Образовавшийся на ноге нарыв свел Люлли в могилу, так как алчный знахарь-шарлатан, нанятый за крупную сумму одним из почитателей Люлли и взявшийся вылечить его, отстранил профессиональных врачей от участия в лечении больного музыканта.
— Что же это за ужасы? — спросила Исидора, вся дрожа, — слова твои для меня загадка. Ты что, потешаешься надо мной, тебе хочется меня мучать или все это говорится ради забавы?
— Ради забавы! — повторил зловещий пришелец, — это неплохая мысль — vive la bagatelle! [427] Так посмеемся же вволю! У нас еще будет немало всего, что заставит нас быть серьезными. Там мы увидим всех тех, кто когда-либо дерзал на земле смеяться — певцов, танцоров, людей веселых, сластолюбивых, блистательных, любимых, тех, кто во все времена заблуждался касательно своего назначения и доходил до того, что воображал, будто радость — никакое не преступление, а улыбка нимало не отвлекает человека от его обязанности страдать. Все эти люди должны искупить свое заблуждение при таких обстоятельствах, которые, вероятно, заставили бы самого верного ученика Демокрита [428] , самого неуемного весельчака среди них признать, что в этих местах во всяком случае смех — это безумие [429] .
427
Да здравствуют пустяки! (франц.).
428
Демокрит — древнегреческий философ-материалист (471–361 г. до н. э.). Еще Ювеналу принадлежит определение Демокрита как мудреца, смеющегося над человечеством, и противопоставление его другому философу — «пессимисту» Гераклиту. Представление о «смеющемся Демокрите» сохранялось и в новое время, хотя оно и не подтвердилось изучением его литературного наследия.
429
…смех — это безумие. — Неточная цитата из Книги Екклезиаста (2, 2).
— Я не понимаю тебя, — сказала Исидора, слушая его и чувствуя, как сердце у нее упало, что бывает, когда одновременно ощущаешь неизвестность и страх.
— Не понимаешь меня? — повторил Мельмот с тем саркастически холодным выражением лица, которое являло собой страшную противоположность его горящим проницательным глазам, походившим на вырвавшуюся из кратера раскаленную лаву, окруженную залегшей до самого его края грудою снега, — не понимаешь меня? Так, значит, ты не любишь музыку?
— Нет, люблю.
— Да и танцы тоже, моя прелестница, моя милая?
— Я их любила.
— Отчего же ты так по-разному отвечаешь мне на эти вопросы?
— Я люблю музыку, я должна ее любить, это язык воспоминаний. Мне достаточно услыхать какую-нибудь мелодию, и я уношусь назад, в мир снов и блаженства, в очарованную жизнь моего… моего родного острова. Я не могу всего этого сказать про танцы. Танцевать я научилась, а музыку я ощутила в себе. Никогда не забуду, как я услыхала ее в первый раз и вообразила, что это и есть тот язык, на котором христиане разговаривают друг с другом. С тех пор я успела узнать, что говорят они между собой на совсем ином языке.
— Разумеется, язык их далеко не всегда звучит, как мелодия, особенно когда между ними возникают споры по поводу некоторых пунктов их веры. Право же, трудно себе представить что-либо менее похожее на гармонию, чем дебаты доминиканца и францисканца, насколько для спасения души важно, какая ряса надета на монахе в минуту смерти [430] . Но нет ли еще чего, что побуждает тебя теперь любить музыку, тогда как танцы ты разлюбила? Я хочу понять, почему это так.
Казалось, неисповедимая судьба этого несчастного заставляла его смеяться над горем, которое он приносил другим, тем больше, чем горе это было острее. Саркастическое легкомыслие его находилось в прямой и страшной зависимости от его отчаяния. Может быть, впрочем, это происходит даже и тогда, когда и обстоятельства и характеры бывают не так жестоки. Веселье, в котором нет истинной радости, нередко бывает всего-навсего маской, скрывающей содрогающееся и искаженное муками лицо… а смех, который никогда еще не выражал восторга, нередко становился единственным доступным языком для безумия и горя. Казалось также, что ни острота оскорбительной иронии, ни напоминание о близости зловещего мрака не могли смутить и поколебать самозабвенную преданность той, к которой они были обращены. Та «подлинная причина», о которой ее спрашивали тоном беспощадной иронии, нашла себе выражение в чудесной нежной мелодии, которая, казалось, сохраняла все свое изначальное звучание, где слышались и пение птиц, и журчанье вод.
430
…какая ряса надета на монахе в минуту смерти. — См. выше, прим. 8 к гл. XVII (споры о церковных облачениях).
— Я люблю музыку, потому что всякий раз, как я ее слышу, я думаю о тебе. Я разлюбила танцы, хотя вначале они опьяняли меня, потому что, танцуя, я иногда могла забыть о тебе. Когда я слушаю музыку, образ твой парит передо мною; в каждой ноте, в каждом звуке я слышу тебя. Самые невнятные звуки, которые я могу извлечь из гитары (ибо играю я очень плохо), несут в себе очарование мелодии, которая возникает из чего-то, что я не в силах определить, — это не ты, но мое представление о тебе. В твоем присутствии, как оно ни необходимо для того, чтобы я могла жить, я никогда не испытывала того неизъяснимого наслаждения, которое приносит мне твой образ, когда музыка вызывает его из сокровенных глубин сердца. Музыка для меня все равно что голос религии, призывающий помнить о боге моего сердца и ему поклоняться. Танцы же — это какое-то мимолетное отступничество, почти что профанация.
— Вот поистине тонкий и изощренный довод, — сказал Мельмот, — и конечно же у него есть только один недостаток: он не очень-то лестен для того, к кому обращен. Итак, образ мой какие-то мгновения носится на звучных, трепещущих волнах мелодии, точно некий бог бурных валов музыки, торжествующий, когда вздымается ввысь, и обольстительный даже в своем падении, а минуту спустя он уже похож на пляшущего дьявола из твоих опер; со злобной усмешкой следит он за тем, как ты мелькаешь перед ним в разных фигурах фанданго, и брыжжет губительной пеной своих черных, судорожно искривленных губ в чашу, из которой ты пьешь. Ну что же, танцы, музыка… пусть они будут заодно! Образ мой, должно быть, одинаково вредоносен и там и тут: в одном он терзает тебя воспоминаниями, в другом — укорами совести. Теперь представь себе, что образ этот отнят у тебя навсегда, представь себе, что оказалось бы возможным порвать соединяющую нас нить, что так глубоко проникла нам в душу.
— Что же, попробуй ты себе представить, — ответила Исидора, в голосе которой послышались и девическая гордость, и едва уловимая печаль, — и если ты это сделаешь, знай, что я попытаюсь последовать твоему примеру; попытка эта обойдется не так уж дорого, она будет стоить мне только жизни!
Когда Мельмот взглянул на ту, которая некогда изощренной прелестью своей так выделялась среди окружавшей ее природы, а теперь поражала естественностью своей среди всех окружавших ее людских изощрений и все еще сохраняла мягкое очарование своей божественной стати среди той искусственной атмосферы, где прелести ее никто не мог оценить и всем сияющим краскам суждено было увянуть без того, чтобы кто-нибудь мог ими насладиться, где ее чистое и самозабвенно любящее сердце было обречено биться подобно волне о скалу, излиться в стенаниях и затихнуть навек; когда он все это понял и снова посмотрел на нее, он проклял себя, а потом — с тем эгоизмом, который пробуждается в существах безнадежно несчастных, — понял и то, что тяготеющее над ним проклятие может стать менее тяжким, если он с кем-то его разделит.
— Исидора, — прошептал он так нежно, как только мог, подходя к окну, возле которого стояла его жертва, — Исидора, значит, ты будешь моей?
— Что мне тебе на это ответить? — сказала Исидора, — если ответа требует твоя любовь, то достаточно и того, что я сказала; если же тщеславие, то этого слишком много.
— Тщеславие! Прелестная насмешница, ты не знаешь, что говоришь; сам карающий ангел мог бы вычеркнуть этот пункт из списка моих грехов. Это один из запрещенных мне и немыслимых для меня пороков; это земное чувство, и поэтому я не могу ни разделять его, ни им наслаждаться, хоть, разумеется, в эту минуту я испытываю известную долю человеческой гордости.
— Гордости! А чем же ты гордишься? С тех пор, как я узнала тебя, я не чувствовала никакой другой гордости, кроме величайшей преданности, той самоуничтожающей гордости, при которой жертва гордится своим венцом больше, нежели приносящий ее жрец исполнением своего священного долга.
— Но я испытываю другую гордость, — сказал Мельмот, и сказал это гордо, — ту, которую испытывает ураган, налетающий на старинные города, о разрушении которых ты, возможно, читала, когда он сметает, сжигает, коробит картины, драгоценности, губит музыку, пиршества. Накладывая на все свои когтистые лапы, он восклицает: «Погибните для всего мкра, пусть даже на веки веков, но живите для меня во мраке и в развращенности! Сохраните все изысканные линии ваших форм, весь нетленный блеск ваших красок! Но сохраните их для меня одного! Для меня, одинокого, окаменевшего, невидящего, бесчувственного соблазнителя бесплодной невесты, для меня, склоненного в раздумье над мрачной и мертвой обителью вечного бессилия, для меня — вулкана, в котором потухла пламеневшая внутри лава, и застыла, и затвердела, и навеки сокрыла все, что было земной радостью, счастьем жизни и упованием на грядущее!».
В то время как он говорил, на его перекошенном судорогою лице заиграла усмешка, исполненная холодного пренебрежения и злобы. Усмешка эта так терзала сердце и вместе с тем так иссушала и губила все, что было в человеке живого, что Исидора при всей своей простодушной, беспомощной преданности предмету своей любви не могла не вздрогнуть, видя, как он стал страшен; вся дрожа от непрестанной и неизбывной тревоги, она спросила:
— А ты тогда будешь моим? Но разве я могу хоть что-нибудь понять из твоих ужасных слов? Увы, у моего сердца никогда не было тайн, его просто нельзя было услыхать сквозь громы и бури, которые ты уготовил моей судьбе.