Мемуары. 50 лет размышлений о политике
Шрифт:
Дэвид Уотт признает за мной больше заслуг, чем я мог бы ожидать. «Книга Арона — почти несомненно самая сбалансированная критика, какая была написана о послевоенной американской дипломатии. <…> Особенно хороши страницы, посвященные модной теме: Трумэн начал „холодную войну“, а последующие маневры Советского Союза — всего лишь отклик на американскую агрессию. <…> Настоящая проблема — это Корея и Вьетнам, и хотя, я думаю, Арон прав, говоря, что действия Ачесона в одном случае и президента Кеннеди в другом были вызваны в целом оборонительными мотивами, все же это утверждение не продвинет нас далеко. <…> В этом пункте книге недостает важного нравственного измерения. Хорошо, когда историк избегает чрезмерного морализма, однако если бы Фукидид рассказал о сицилийском походе тоном, который Арон избрал для описания сайгонской экспедиции американцев, мы едва ли могли бы считать его историческое сочинение „книгой на все времена“».
Уотт совершенно прав, раздавив меня тенью Фукидида, но он ошибается относительно разницы в тоне грека, когда тот повествует о сицилийском походе, и моем, когда я рассказываю об американской экспедиции во Вьетнаме. Фукидид гораздо более, чем я, пренебрегает «нравственным измерением», об отсутствии которого в моем повествовании сожалеет Уотт. Я не вложил в уста президента Кеннеди тех слов, которые произносят афинские послы, обращаясь к магистратам и знати Мелоса: Природа хочет, чтобы могущество всегда царило, чтобы другим приказывал сильнейший. Афинский историк именно потому непревзойденно велик, что его безжалостный взгляд проникает внутрь, мимо видимостей и уловок, достигая обнаженной человеческой действительности. Я бы оскорбил чувства Уотта, если бы вздумал соперничать в аморализме с Фукидидом; недоставало же мне — помимо, разумеется, таланта, — не нравственного, а трагического измерения. Когда вы читаете о смерти Никия 309 , сопровождаемой единственным комментарием — «человек, менее любого другого заслуживший свой позорный конец», у вас перехватывает горло. На полях сражений Вьетнама пали сорок тысяч молодых американцев — едва ли меньше погибают ежегодно на дорогах Соединенных Штатов. Сотни тысяч, возможно миллионы, вьетнамцев нашли свою смерть в этой братоубийственной войне, однако в 1975 году, когда пал Сайгон, оба наконец воссоединившихся Вьетнама насчитывали больше жителей, чем в тот декабрьский день 1946-го, когда занялся пожар, которого не смогла потушить победа Во Нгуен Зиапа.
Однажды на завтраке у госпожи Понсо я слышал, как Анри де Монтерлан говорил, что ему не удается заинтересоваться состязанием планетарного размаха между Советским Союзом и США, тогда как его по-прежнему страстно увлекает борьба Афин и Спарты, Рима и Карфагена. У войн, которые ведутся между народами, исчисляющимися в десятках или сотнях миллионов, уже не человеческий масштаб. Статистика вытесняет личности. Противостоят друг другу массы — даже убийство Кеннеди в Далласе мне кажется менее трагичным, чем убийство Никия. Последний был казнен победителями после военного похода, от которого он пытался удержать соотечественников; Кеннеди погиб под пулями некоего анонимного, ничего не значащего Освальда. Если бы мое повествование рисовало не абстрактных участников событий — Соединенные Штаты, Советский Союз — и не чуть менее абстрактных участников — Р. Никсона, Г. Киссинджера, — а народы и бойцов, то, может быть, трагическое измерение и возникло бы. Деятельность США на внешнеполитической сцене свидетельствует скорее о безумии, чем о трагизме человеческого бытия.
Критику по поводу «обезболивания» принимаю; я и в самом деле очищаю, стилизую полную шума и ярости историю, запечатлевая лишь контур; опускаю всяческую суматоху, скандалы и перепалки. Так, я не уделил внимания разъяренным студентам. Сам того не желая, я в конечном счете создал впечатление, что Соединенные Штаты стремятся играть свою роль на мировой сцене, основываясь на разуме, но при этом время от времени ошибаются. Мне, пожалуй, следовало хотя бы наметить тему кулис Белого дома, таких, какими их описывают журналисты или государственные деятели в своих мемуарах.
Возможно, я к тому же злоупотребил, во имя обязанностей историка, правом неангажированного наблюдателя. Во второй части книги — «Соединенные Штаты на мировом рынке» — я анализирую ряд проблем, но не высказываюсь категорически в пользу того или иного из антагонистических тезисов. Андре Мальро говорил: «Всякая политика окрашена манихеизмом, но не надо перебарщивать». Пожалуй, я переборщил по части антиманихеизма.
Курс из тринадцати лекций предоставил мне случай перечитать «О войне» и подробно ознакомиться с литературой о прусском стратеге. Несколько французских и иностранных офицеров приходили слушать меня и пожелали иметь текст, которого не существовало. И снова меня охватили колебания относительно использования моего конспекта и машинописи, воспроизводящей запись лекций. Я решил не возобновлять прецедент с «Восемнадцатью лекциями», то есть не передоверять кому-либо задачу исправления машинописи. Не сразу я выбрал род своей будущей книги — должно ли это быть эссе или солидный том, претендующий на всестороннее толкование Клаузевица? Я выбрал второй вариант. Со времен «Мира и войны» я публиковал только эссе. Пришла пора взяться опять за серьезный труд. Решение удивительное: я приближался к семидесяти годам, и какой-нибудь «Маркс» или другое исследование по философии истории лучше соответствовали бы логике моей жизни и моего творческого пути.
Чтобы оправдаться, я процитировал фразу Б. Кроче из статьи, помещенной в «Ревю де Метафизик э де Мораль»: «Только узость и скудость философов средней культуры, их неумная специализация и, скажем прямо, провинциализм мыслительных привычек могут объяснить безразличие и отчужденность, которые они испытывают по отношению к таким книгам, как труд Клаузевица». Самый знаменитый и, возможно, наименее изученный трактат по стратегии закономерно вызывает любопытство философа.
Я поставил перед собой четыре основных цели: прежде всего — ознакомить читателя с биографическими и историческими данными, помогающими понять человека, с тем общественным и духовным контекстом, в котором он сформировался; затем — осветить философский метод Клаузевица; далее — попытаться решить самую трудную и самую важную исследовательскую проблему — уяснить, что хотел сказать Клаузевиц, когда в предисловии 1827 года объявлял о пересмотре текста в свете двух тем: первая — различие между двумя войнами, одна из которых имеет целью полный разгром врага, а другая ведется только для того, чтобы вырвать несколько завоеваний и расширить свои границы; вторая тема — война как продолжение государственной политики иными средствами; и наконец — анализ отношений между наступательной и оборонительной войнами вывел меня на тему вооружения народа и народной войны. В конце курса я уделил внимание наследникам Наполеонова врага и почитателя, одни из которых остались верны его идеям, другие — нет, и указал на некоторые модификации, которые ядерное оружие неизбежно вносит если не в аналитическую теорию, то, во всяком случае, в праксеологические выводы Клаузевица. Два курса лекций, прочитанные мной в последующие годы — «Теория политического действия» и «Игры и ставки в политике», — продолжали ту же тематику. Многое из этих двух курсов было также включено в книгу.
В первой главе я кратко изложил жизнь стратега, которому судьба не предоставила случая одержать блестящую победу или выступить с историческим начинанием. Но, будучи близким другом Шарнхорста 310 , а потом Гнейзенау 311 , он оказался причастным к великим событиям революционного и имперского периода. Как большинство его современников, он был поражен контрастом между ограниченными конфликтами и маневренными кампаниями, характерными для XVIII столетия, и теми почти не ограниченными войнами, которые начались вслед за падением монархии и введением массового рекрутского набора. Перипетии истории поставили Клаузевица перед фактом, который стал исходным пунктом и средоточием его размышлений: связью между военными делами и политикой. Связь эта двояка: во-первых, существует соответствие социологического порядка между политикой (режимом, отношениями правителей и теми, кем они правят, принципом легитимности и т. д.) и способом организации армий или методом боя; во-вторых, почти очевидной нормой является подчиненный характер вед ения военных операций по отношению к политическим целям. Война обладает своей собственной грамматикой, но не собственной логикой. Подчиненность военного инструмента политической воле приобрела в глазах Клаузевица настолько важное значение, что он собирался, пересматривая рукопись, еще ярче подчеркнуть эту мысль.
Резюмируя свой курс лекций, я предложил такую схему первой главы книги «О войне», помогающую выявить метод Клаузевица: «Вначале — самая простая модель, модель поединка, подсказывающая первое определение войны: состязание воль с применением физического насилия. Анализ модели приводит к теории безудержного разрастания (Steigerung bis zum "Aussersten)и абсолютной войны, полностью соответствующей своему концепту. На втором этапе Клаузевиц снова вводит основные элементы, которыми пренебрегла модель: пространство (государство, в отличие от участника поединка, обладает территорией, населением); время (судьба войны, битвы, государства не решается в одно мгновение); асимметрию между нападением и обороной, обусловливающую прекращением военных действий; наконец, политику, которая определяет цель войны и в зависимости от всего комплекса обстоятельств, предполагаемых намерений противника и наличных средств намечает ее план и необходимую меру усилий». Первая глава, представляющая собой резюме философии всего трактата, подводит ко второму определению, или скорее сочленению внутренней структуры феномена войны: «странная триада, включающая страсть (народ), свободную деятельность души (военачальник) и понимание (политика, олицетворенный разум государства)».
Я работал над этой книгой между 1972 и 1975 годами, работал с радостью, почти с энтузиазмом. Посещал Национальную библиотеку, читал немецких и французских комментаторов «Трактата»; мне доставило удовольствие ознакомиться с полемикой, которую вызвали мысли Г. Дельбрюка по поводу двух стратегий или двух родов войны. Я не претендовал на то, чтобы поставить точку в споре, моей целью было реконструировать ход рассуждений Клаузевица, изучая последовательные редакции его maximum opus,главнейшего произведения. Я погрузился в схоластику Клаузевица с убеждением, а возможно, иллюзией, что мне удалось доказать: пересмотр книги VIII предшествовал написанию главы I, наиболее законченному выражению мысли стратега. Сознательно я, конечно, не ставил перед собой политической задачи, мне и в голову не приходило зачислить Клаузевица в идеологи свободного мира. Моя книга стала предметом научно-межпартийной полемики в Федеративной Республике Германии (в узких кругах).
Мысль Клаузевица может быть интерпретирована двумя способами, не противоречивыми, однако различными. Либо мы ставим в центр его размышлений битву на уничтожение, презрительные фразы в адрес генералов, боящихся пролить кровь, понятие абсолютной (или идеальной, или соответствующей своему концепту) войны, неизбежное безудержное разрастание ее, слов а, что армия никогда не бывает слишком многочисленной и т. д. Либо мы сосредоточиваем наше внимание на другом аспекте его мысли: войне как продолжении политики другими средствами или с добавлением других средств, а следовательно, главенстве государственного деятеля над военачальником; неоднократном утверждении, что абсолютная, или идеальная, война — редчайшее явление в истории, что большинство войн — всего лишь полувойны, если мерить их меркой абсолютной войны.
Большая часть немецких военных, интересовавшихся Клаузевицем, склонялись к первому подходу. Победы 1870–1871 годов стали иллюстрацией к теории битвы на уничтожение. Некоторые толкователи с обоих берегов Рейна оспаривали утверждение Клаузевица, согласно которому оборона представляет собой наиболее сильный способ вед ения войны. Ф. Жильбер, французский офицер, переживший свой час славы в начале века, счел, что превосходство обороны над наступлением находится в противоречии со всем содержанием труда немецкого стратега [249] . Мне показалось легким опровергнуть мнимое противоречие между положением о благодетельных свойствах обороны и похвалой прямому, внезапному, массированному наступлению. Тексты позволяют проследить ход мыслей Клаузевица: в молодости он был доктринером наступления во что бы то ни стало, открыл ресурсы оборонительной тактики во время наполеоновских кампаний, в частности российской, и с этого момента все упорнее настаивал на историческом характере войны, на различии войн в разные эпохи и, соответственно, на различии стратегий. Два вида войн, одна из которых ведется с тем, чтобы полновластно продиктовать условия мира после разоружения врага, а другая имеет целью добиться выгодного мира сообразно военным результатам, представляют собой, так сказать, два идеальных типа, причем каждый из них определяется политическими целями и влияет на вед ение операций.
249
Жан Жорес, выступая против доктрин французского Генерального штаба, использовал положение Клаузевица об обороне как самом сильном стратегическом методе.