ЖАНРЫ

Мемуары. 50 лет размышлений о политике
Шрифт:

Установление причин, из-за которых вспыхнула война 1914 года, представляется мне задачей одновременно и простой и трудной: нет никакого сомнения, что кризис, страх близкой войны начались с предъявления Австрией ультиматума Сербии. Но было бы очевидной ошибкой сказать, что он явился причиной,детонатором войны. Тем не менее можно вычислить вероятностьвойны, которую создала инициативавенского правительства. Ретроспективные расчеты вероятности никогда не позволяют прийти к неоспоримым выводам, но они делают возможными оценки, опирающиеся на сравнение того, что произошло, с тем, как развивались бы события, не будь предпринята эта акция. Для каждого действия (в данном случае для антецедентов войны) можно поставить вопрос: каковы последствия, которые могло и должно было предвидеть действующее лицо? Кроме того, поскольку в человеческих делах причинность неотделима от ответственности или виновности, мы задаем себе вопросы: в какой мере поступок представлял собой инициативу,соответствовала ли эта инициатива обычаям и нравственным правилам дипломатического мира, каковы были намерения действующего лица? На мой взгляд, важнейшей задачей было разграничить понимание поведения человека, исходящее из его мотивов, побуждений или логики ситуации, и анализ причинности. В случае какого-либо единичного, уникального события речь идет или об исторической, или о социологической причинности; говоря языком, который я сегодня предпочитаю, — либо мы пытаемся установить правило или закон, объясняющие событие (закон говорит, что событие Xпроисходит в обстоятельствах a, b, c;если мы констатируем, что a , b, cбыли даны, мы считаем событие Xобъясненным); либо мы стараемся выявить с помощью ретроспективных подсчетов вероятности, не пренебрегая при этом правилами и общими положениями, причинную роль различных антецедентов.

Что касается причин войны 1914 года, анализ наталкивается на тем б ольшие препятствия, что кризис развернулся за несколько дней, когда в ответ на одни действия тотчас совершались другие. Некоторые из этих действий явились предметом отдельных исследований: отклонение австрийским правительством ответа сербского правительства, всеобщая мобилизация в России и т. д. В противоположность тому, что кое-кто из моих читателей усмотрел в моей книге, мне не кажется, будто анализ причин Первой мировой войны должен непременно страдать фундаментальной относительностью, однако он не может привести к точным и доказанным результатам. Поскольку Россия считала себя защитницей южных славян, Австрия, очевидно, брала на себя риск всеобщей войны как следствия системы альянсов. Но какова была степень риска (или вероятности) войны? Каковы были намерения венских министров? Насколько были законны требования Вены? Современникам никогда не удается быть беспристрастными; это удается историкам, но они не могут дать категорических ответов на вопросы, которые ставят подобно следователям.

Этот упрощенный пример позволяет понять общие положения, которые я хотел подтвердить в ходе своего исследования: «Понимание имеет отношение к внутренней ясности побудительных мотивов и идей. Причинность устанавливает прежде всего необходимые связи, наблюдая закономерности. В той мере, в какой социолог пытается раскрыть причинные связи, он законно игнорирует — должен игнорировать — правдоподобие рациональных последовательностей, он изучает исторические явления как чужую природу или, следуя классическому выражению, как вещи». Немного выше я проводил различие между тремя интенциональностями — судьи, ученого и философа. Первая выражается вопросом: кто виновен (или что виновно)? Вторая ведет к установлению постоянных связей сосуществования или последовательности. Третья стремится сблизить и соединить два предыдущих подхода, поставив каждый на свое место в системе исторического детерминизма.

Стоит напомнить только вывод из раздела, посвященного причинности, а именно, множественность, имманентную миру истории. Никакое общество, никакое становление не являются чем-то цельным. Так же как мы не улавливаем конечную интенцию, Gesinnung,человека (или его сверхчувственность), мы не можем охватить взглядом обширное целое — глобальную культуру или даже макрособытие, подобное Французской революции. Эта множественность происходит из множественности самого человека, являющегося одновременно жизнью, сознанием и идеей, и фрагментарного характера детерминизма (моментального,если нужно объяснить событие, частичного,если требуется реконструировать закономерности). Но все повествования, все интерпретации употребляют одновременно познание, основанное на понимании, и причинный анализ; фрагментарный детерминизм покоится на конструкции факта и совокупностей, причинные отношения сопровождаются и освещаются сверхчувственной связью. Причинная адекватность и адекватность понимания, согласно формулировке Макса Вебера и практике всех социологов и историков, укрепляют и подтверждают друг друга, хотя каждый из подходов имеет свой собственный смысл.

Раздел П, трактующий проблему понимания, не поддается, как мне кажется, краткому изложению. В самом деле, я пытаюсь описать там различные аспекты конструирования предмета, основанного на жизненном опыте или на документах, познание самого себя, другого человека, сражения, идеи. Я хотел подчеркнуть существование зазора между пережитым, включая знание, которое мы можем о нем приобрести, и множественностью интерпретаций, присущей природе человеческого объекта: «Историческая наука есть форма осознания сообществом самого себя, элемент коллективной жизни, как познание самого себя есть аспект личного сознания, один из факторов индивидуальной судьбы. Разве не зависит она как от современной ситуации, которая, по определению, меняется с течением времени, так и от воли, одушевляющей ученого, неспособного отрешиться ни от себя самого, ни от своего предмета?.. С другой стороны, историк по отношению к историческому персонажу — другойчеловек. Будь он психологом, стратегом или философом, он всегда наблюдает извне. Для него невозможно ни думать о своем герое так, как тот думал о самом себе, ни увидеть битву такой, какой ее видел или пережил полководец, ни понять учение так, как его понимал автор… Наконец, идет ли речь о толковании поступка или произведения, мы должны концептуально их восстановить. При этом мы всегда имеем право выбора между многими системами, поскольку мысль одновременно имманентна и трансцендентна жизни: все памятники существуют сами собой и для себя самих в духовном универсуме, юридическая и экономическая логика существует внутри общественной действительности и над индивидуальным сознанием».

Эта плюралистичность понимания не равнозначна релятивизму. Если памятник, произведение искусства или мысли несводимы к одному смыслу, если они неисчерпаемы, отсюда законным образом вытекает множественность интерпретаций — множественность, символизирующая скорее богатство человеческих творений, чем недостоверность нашего знания. Конечно, историки-позитивисты могли бы возразить, что толкование этих произведений шире собственно исторического знания. Однако история живописи или история мысли неизбежно содержит, мне кажется, долю интерпретации, неотделимую от личности интерпретатора, что нисколько не умаляет ценности этой истории. К тому же толкование событий может быть возобновлено, потому что возникла новая система понятий или потому что новые проблемы встали перед историками в более позднюю эпоху. «Социалистическая история Великой французской революции» необязательно искажает действительность, даже если многие действующие лица не сознавали тех проблем, которые проецирует на эту эпоху историк. Большевики помогли нам увидеть якобинцев в другом свете. Наконец, как смысл человеческой жизни не определится раньше последнего дня жизни, так и смысл какого-либо эпизода национальной истории может оказаться преображенным благодаря его более или менее отдаленным последствиям.

Конструирование исторического мира в моем описании не предполагает такой степени релятивизма, которую мне обычно приписывали (впрочем, по моей же собственной вине). Выражение «растворение объекта» кажется мне теперь неоправданно агрессивным и парадоксальным. Но когда мы читаем строки, резюмирующие эту идею, впечатление меняется: «Не существует готовой, предшествующей науке исторической действительности,которую достаточно было бы верно воспроизвести. Историческая действительность, будучи действительностью человеческой, неоднозначна и неисчерпаема.Неоднозначны множественность духовных миров, проходя сквозь которые разворачивается человеческая жизнь, многообразие систем, в которых занимают свое место элементарные идеи и поступки. Неисчерпаемо значение человека для другого человека, произведения — для интерпретаторов, прошлого — для сменяющих друг друга настоящих времен… В каждом случае мы наблюдали также необходимое усилие отстранения ради объективности. Частичным было бы познание, избравшее какую-либо систему согласно своим субъективным предпочтениям (рациональное объяснение с целью возвеличить, объяснение побудительными причинами с целью принизить) и упустившее реконструкцию системы ценностей или знания, которая позволяет сочувствовать действующему лицу. Равным образом понимание идей явилось бы произвольным, если бы полностью освободилось от психологии автора и принялось бы смешивать разные эпохи и разные универсумы под предлогом оживления прошлого или извлечения непреходящей истины произведений». И в заключение я писал: «Смысл этой диалектики отстранения и присвоения — санкционировать не столько неопределенность интерпретации, сколько свободу духа». По-моему, я не сказал ничего другого в главе об интерпретации, помещенной в начале книги о Клаузевице, но там я сделал ударение на другом аспекте — трудностях, с которыми встречается толкователь, желающий остаться верным намерениям автора.

Я даже задаю себе вопрос, действительно ли формулировки вроде «теория предшествует истории» настолько парадоксальны, как это показалось в свое время. Толкование философского произведения зависит от концепции философии, которой придерживается историк. То же самое можно сказать об историке религии. Разумеется, приоритет теории по отношению к истории — скорее логического, чем психологического свойства. Историк раскрывает одновременно смысл философии и смысл интерпретируемого произведения. Но последний подчиняется первому.

Некоторым идеям, по существу банальным, способ выражения придавал видимость парадоксальности: «В истории человеческой жизни религиозные искания молодых лет приобретут различное значение в зависимости от последующей эволюции. Если я, неверующий, рассматриваю их задним числом как симптомы полового созревания, то в моей памяти и моем повествовании они удостоятся лишь беглого упоминания. Если же я пережил религиозное обращение, то этих давних исканий не коснется скепсис и они обретут смысл знака или доказательства». Здесь нет ничего удивительного или оригинального, хотя Ж.-П. Сартр использовал потом как мысль, так и пример в книге «Бытие и ничто». Возьмем другой пример, из области политических событий: «Восхождение Буланже перестает быть похожим на восхождение Гитлера с момента, когда последний взял власть в свои руки. Попытка 1923 года была преображена Третьим рейхом. Веймарская республика стала иной,потому что национал-социалистская диктатура [72] временно придала ей значение промежуточной фазы между двумя империями. Опыт Народного фронта постепенно раскроет свое значениебудущим историкам; в зависимости от того, приведет ли он к новому социальному строю или к реакции, этот опыт покажется и будет действительно различным; вот почему не существует истории настоящего времени.Современники пристрастны или слепы, как действующие лица или жертвы. Беспристрастность, которой ждет наука, требует не столько умиротворения страстей или накопления документов, сколько констатации результатов».

72

Я уже давно не употребляю слово «диктатура» в этом смысле, оставив его для римского института абсолютной, законной и временной власти.

Я дал в этой цитате курсивом спорные выражения, оказавшиеся в некотором роде в центре дебатов. ЗначениеНародного фронта зависит, безусловно, от его последствий, но не является ли оно внешним по отношению к самим фактам? Можно ли сказать, что Веймарская республика стала подлинно иной из-за того, что за ней последовало? Короче, я неявно утверждал, что смысл событий неотделим от самих событий. Когда, сорок лет спустя, я писал книгу «Имперская республика, Соединенные Штаты в мире, 1945–1972 годы» («R'epublique imperiale, les 'Etats-Unis dans le mond, 1945–1972»), я встретился с теми же колебаниями уже не как теоретик, а как практик. В самом деле, я попытался разграничить реконструкцию событий, как они были пережиты действующими лицами и зрителями, место этих событий внутри синхронического или диахронического контекста и, наконец, смысл этих событий. Проиллюстрируем эти различия: повествование прослеживает ряд дипломатических и военных решений, ставших этапами во вьетнамской войне между 1956 (или 1961) и 1973 (Парижские соглашения) или 1975 (уход американцев) годами. Само повествование подсказывает, если не навязывает, некую интерпретацию, которая подразумевает ответ на следующие вопросы: явилась ли американская интервенция следствием практического применения доктрины сдерживания? Затянулась ли она из-за бюрократической инерции, из-за высокомерия или из-за неспособности выбрать стратегию и проводить ее? Или в ней выразился империализм, претензия на контроль над миром? Наконец, знаменует ли эта война перелом в истории Соединенных Штатов и тем самым в истории межгосударственной системы? Завершение американской эры? Выдвижение на первый план Советского Союза?

Этот пример побуждает меня исправить подчеркнутые несколько выше выражения. Значение, исторический смысл событий меняется по мере того, как развертываются его последствия. Историк чаще всего включает этот вид интерпретации в само повествование. Однако разграничение между событием и его последствиями представляется мне логически возможным. Вместо слов прошлое становится инымя бы сказал: прошлое приобретает иной смысл в глазах тех, кто видит его с расстояния; нельзя забывать, что интерпретация, например, Французской революции неотделима от любой истории этой революции, поскольку реконструкция подчинена подбору фактов и понятий. Кроме того, я убрал бы фразу, которая как будто выносит приговор истории в настоящем времени. Сейчас развивается жанр, который можно назвать текущей историей или историей сегодняшнего дня. Я не отказываю ей в праве на существование, хотя она представляет собой в значительной степени материал для историка будущего.

Поделиться с друзьями: