Мемуары
Шрифт:
Вы мне скажете, сударыня, и притом с еще большим основанием, нежели прежде, что, указывая на множество опасностей, я почти не указываю средств против них. Однако позвольте мне возразить вам, что я уже назвал вам те из них, какие заключены в самом договоре, который вы намерены подписать с Испанией, и в наших с герцогом де Бофором стараниях удержать расположение народа; но, сознавая, что оба эти средства обладают свойствами, которые умаляют силу их и значение, я почел себя обязанным, сударь, искать в ваших дарованиях и опытности то, что могло бы их возместить; это же дало мне смелость изложить вам обстоятельства, которые вы увидели бы сразу с большей зоркостью и проницанием, нежели я, если бы болезнь ваша позволила вам хотя бы один раз присутствовать в ассамблее Парламента или в заседании муниципального совета».
Герцог Буйонский, который совсем по-другому представлял себе состояние дел, вскоре после того, как жена его перебила мою речь [145]упомянутым выше замечанием, попросил меня письменно изложить ему то, что я уже изъяснил и еще намерен изъяснить ему. Я тотчас исполнил желание герцога, и он на другой день возвратил мне копию моей речи, писанную рукой его секретаря, которая у меня сохранилась; с нее-то я и переписал то, что вы сейчас прочли. Трудно передать, как были удивлены и опечалены герцог и герцогиня Буйонские обрисованной мной картиной, да и меня самого она ранее поразила не меньше их. Не было на свете примера перемены более внезапной. Краткий благосклонный ответ, который Королева дала магистрам от короны касательно герольда, ее уверения, что она искренне прощает всех, старания генерального адвоката Талона еще приукрасить ее ответ в мгновение ока вызвали переворот почти во всех умах. Конечно, как я вам уже говорил, бывали минуты, когда в них вспыхивала прежняя горячность, вызванная иногда каким-нибудь происшествием, а иногда ловкостью тех, кто хотел их распалить, однако в них неизменно гнездился дух покорности. Я чувствовал его во всем, и мне важно было открыть на это глаза герцогу Буйонскому, — из всех военачальников единственному здравому человеку в целой партии, — чтобы вместе с ним решить, какого поведения нам должно держаться. Со всеми прочими я делал хорошую мину, изображая в выгодном свете всякое обстоятельство почти с тем же усердием, что и в разговорах с посланцем эрцгерцога. Президент де Мем, понявший, несмотря на все нападки, которые ему пришлось выдержать в двух последних заседаниях, что пожар оказался минутной вспышкой, объявил президенту де Бельевру, что в этом случае я попал впросак и принял обманчивую наружность за действительность. Президент де Бельевр, которому я открылся, мог бы меня оправдать, если бы нашел это нужным, но он решил сам разыграть простодушие и посмеялся над президентом де Мемом, уверяя того, что он лишь тешит самого себя.
Весь остаток ночи до пяти утра герцог Буйонский изучал бумагу, которую я оставил ему в два часа пополуночи и копию которой вы только что прочли, а наутро прислал мне записку, прося меня явиться к нему в три часа пополудни. Я не преминул исполнить его просьбу и нашел супругу его в глубоком унынии; герцог убедил ее, что все написанное мной совершенно справедливо, ибо нет сомнения, что я хорошо осведомлен об обстоятельствах, на которых основаны мои рассуждения; помочь горю можно одним лишь способом, однако я не только не захочу прибегнуть к нему, но еще стану ему противиться. Способ этот — предоставить Парламенту полную свободу действий и даже споспешествовать тайком и незаметно для всех тому, чтобы он принял меры, способные вызвать ярость народа; начать, не медля ни минуты, порочить его в глазах народа, поступать так же и в отношении муниципального совета, глава которого, купеческий старшина президент Ле Ферон, уже и так внушает горожанам большие подозрения, а потом воспользоваться первым же удобным случаем, чтобы отправить в изгнание или заключить в тюрьму тех, за кого мы не можем поручиться. [146]
Вот что не колеблясь предложил мне герцог Буйонский, прибавив, что побывавший у него в полдень Лонгёй, который знает Парламент лучше всех в королевстве, подтвердил все сказанное мной накануне насчет того, к чему склоняется, сама того не ведая, эта корпорация, и тот же самый Лонгёй согласился с герцогом, что единственное средство не просто облегчить болезнь, но вылечить ее — это вовремя дать Парламенту очистительное. Таковы были собственные слова Лонгёя, и я узнал его по этим словам. Не было на свете человека более решительного и самоуправного, но не было на свете никого, кто облекал бы решимость и самоуправство в выражения более мягкие. Хотя выход, какой предлагал мне герцог Буйонский, уже приходил мне в голову, и, быть может, с большим основанием, чем ему, ибо я лучше его знал, как это сделать, я и виду не подал, что у меня хоть на мгновение мелькнула подобная мысль, — мне известна была слабость герцога, любившего, чтобы во всяком замысле первенство принадлежало ему самому (впрочем, то был единственный его недостаток в делах дипломатических). После того, как он подробно изложил мне свою мысль, я просил его позволить мне изложить ему свою на бумаге и тотчас сделал это в следующих выражениях:
«Я согласен, что задуманный план можно исполнить, но я опасаюсь его следствий, гибельных как для общего блага, так и для отдельных лиц, ибо тот самый народ, которым вы воспользуетесь, чтобы свергнуть власть магистратов, перестанет повиноваться вашей власти, едва вы принуждены будете потребовать от него того, чего ныне требуют магистраты. Народ боготворил Парламент так, что даже не убоялся войны; он все еще готов воевать, но он любит Парламент уже куда менее. Сам он воображает, будто охлаждение это касается лишь отдельных членов корпорации, приверженцев Мазарини — он ошибается, он охладел ко всей верховной палате в совокупности, но развивается это охлаждение нечувствительно и постепенно. Народ обыкновенно не сразу замечает свою усталость. Ненависть к Мазарини врачует эту усталость и маскирует ее. Мы развлекаем умы сатирами, стихами, песенками; звуки труб, барабанов и литавров, вид перевязей и знамен веселит лавочников; но в действительности разве народ платит налоги столь же исправно, как в первые дни? Многие ли последовали нашему примеру — вашему, герцога де Бофора и моему, — когда мы отправили нашу посуду на монетный двор? 152Разве вы не заметили, что иные из тех, кто еще почитает себя пылкими сторонниками общего дела, уже ищут иногда оправдания тем, кто вовсе не оказывает никакого пыла? Вот неопровержимые свидетельства усталости, тем более примечательные, что не прошло еще и шести недель, как мы пустились в путь; судите сами, какова она будет, когда путешествие затянется. Народ еще не чувствует утомления, или, по крайней мере, его не сознает. Те, кто устал, воображают, будто они просто гневаются, и гнев этот обращен против Парламента, а стало быть, против корпорации, которая тому лишь месяц была кумиром народа и ради защиты которой он взялся за оружие. [147]
Когда мы займем место Парламента, уничтожив его влияние над умами черни и утвердив наше собственное, мы непременно навлечем на себя те же опасности, ибо принуждены будем делать то, что ныне делает Парламент. Мы станем назначать налоги, взимать поборы, и разница будет лишь в одном: едва мы выступим против Парламента, подавив его или уничтожив, ненависть и зависть, какую мы вызовем у трети парижского населения, то есть у самой богатой части горожан, связанной бесчисленными узами с корпорацией, — ненависть эта и зависть за неделю разбудят в отношении к нам оставшихся двух третей обывателей то, что за минувшие шесть недель едва лишь означилось в отношении их к Парламенту. Лига — яркий поучительный пример тому, о чем я только что сказал. Герцог Майенский, заметив в Парламенте тот самый дух, какой вы видите в нем ныне, то есть постоянную готовность соединять несоединимое и вести гражданскую войну по указке магистратов от короны, скоро наскучил таким педантизмом. Чтобы подавить Парламент, он прибегнул, хотя и скрыто, к содействию Шестнадцати, которые возглавляли городскую милицию. Впоследствии он принужден был вздернуть четверых из этих Шестнадцати, слишком пылко приверженных Испании. Поступок этот, совершенный им с целью уменьшить зависимость свою от испанской монархии, привел лишь к тому, что он стал еще более нуждаться в ней, дабы защититься от Парламента, остатки которого стали поднимать голову. Чем же завершились все эти неурядицы? Да тем, что герцог Майенский, один из величайших людей своего времени, принужден был подписать договор, снискавший ему у потомков славу человека, который не умел равно ни вести войну, ни заключить мир. Вот участь герцога Майенского, предводителя партии, образованной для защиты веры и скрепленной кровью Гизов, а их почитали за Маккавеев 153своего времени, — партии, которая распространилась уже по всем провинциям и охватила все королевство. Таково ли наше положение? Разве двор не может завтра же лишить нас предлога междоусобной войны, сняв осаду Парижа и, если угодно, изгнав Мазарини? Провинции начинают волноваться, но огонь в них пока настолько слаб, что нам должно еще более усердно, нежели прежде, искать главную свою опору в Париже. Приняв в расчет эти соображения, разумно ли сеять в нашей партии рознь, которая погубила лигистов, партию несравненно более организованную, мощную и влиятельную, нежели наша? Герцогиня Буйонская снова скажет, что я толкую об опасностях, не предлагая средств от них — вот они.
Не стану говорить о договоре, который вы готовы заключить с Испанией, ни о намерениях наших ублаготворить народ — я отправляюсь от того, что без этих средств обойтись нельзя. Но мне пришло в голову еще одно средство, на мой взгляд, как нельзя более способное заставить Парламент относиться к нам с должным уважением. У нас есть в Париже армия, на которую, доколе она остается в стенах города, будут смотреть как на сброд. Я сделал наблюдение и уже говорил вам о нем, наверное, раз двадцать за эту неделю: вы не найдете в Апелляционных палатах [148]советника, который не мнил бы, что может командовать армией уж никак не с меньшим правом, чем ее военачальники. Помнится, я упоминал вчера вечером, что власть, какую частные лица приобретают в народе, становится несомненною для всех лишь тогда, когда ее видят в действии, ибо те, кто вправе пользоваться ею в силу своего звания, утратив ее на деле, еще долго цепляются за нее в своем воображении. Вспомните, прошу вас, все то, что вы в этом смысле наблюдали при дворе. Да разве нашелся там хоть один министр или придворный, который до самого Дня Баррикад не поднимал на смех все, что ему говорили о приверженности народа Парламенту? Между тем не было такого министра или придворного, который не замечал бы уже неотвратимых признаков революции. Баррикады должны были их убедить, — однако разве они их убедили? Разве они мешали им начать осаду Парижа в уверенности, что прихоть народа, вызвавшая беспорядки в столице, не способна толкнуть его к войне? То, что мы делаем сегодня, делаем ежедневно, могло, казалось бы, рассеять их заблуждение — но разве оно их отрезвило? Разве Королеве не твердят изо дня в день, что богатые горожане преданы ей и в Париже одна лишь подкупленная чернь предана Парламенту? Я объяснил вам причину, по какой люди умудряются тешить себя и обманываться в подобных делах. То, что произошло с двором, теперь происходит с Парламентом. В нынешней смуте он имеет все знаки власти — вскоре он утратит ее истинный смысл. Он должен бы это предвидеть, слыша поднимающийся против него ропот и видя, как народ все более поклоняется мне и Бофору. Куда там! Он поймет это лишь тогда, когда дело дойдет до настоящей с ним расправы, когда ему нанесут удар, который сокрушит его или же ослабит. Все остальное он примет лишь как наше на него покушение, в котором мы потерпели неудачу. Это придаст ему храбрости; если мы пойдем на уступки, он и впрямь станет нас утеснять и вынудит погубить его самого. А это не в наших интересах по причинам, какие я изложил вам выше; наоборот, нам выгодно не причинять ему вреда, дабы уберечь от раскола нашу партию, но при этом действовать так, чтобы Парламент понял: благополучие его неотделимо от нашего.
А для этой цели, на мой взгляд, нет лучшего средства, нежели вывести войска наши из Парижа и разместить их там, где они будут безопасны от неприятеля, но откуда смогут, однако, прийти на выручку нашим обозам; притом надо устроить так, чтобы Парламент сам потребовал вывода войск из города, дабы это не заронило в нем подозрений или хотя бы заронило лишь тогда, когда нам это будет на руку и заставит его соображаться с нами. Эта мера предосторожности вместе с другими, какие вы уже решили взять, приведет к тому, что Парламент, сам того не заметив, поставлен будет в необходимость действовать в согласии с нами; любовь народа, с помощью которой мы только и можем его сдерживать, уже не покажется ему призраком, когда призрак этот обретет жизнь и как бы плоть благодаря войскам, которые не будут более в его руках». [149]
Вот что я второпях набросал за столом в кабинете герцогини Буйонской. Вслед за тем я прочел написанное вслух и, дойдя до того места, где я предлагал вывести армию из Парижа, заметил, что герцогиня сделала мужу знак; как только я окончил чтение, он отвел ее в сторону. Они беседовали минут десять, после чего герцог объявил мне: «Вы столь хорошо знаете состояние умов в Париже, а я столь плохо, что вы должны простить меня, если я ошибаюсь в суждениях об этом предмете. Я не стану оспаривать ваши доводы, я подкреплю их тайной, которую мы вам откроем, если вы поклянетесь спасением души сохранить ее от всех без изъятия, и прежде всего от мадемуазель де Буйон. Виконт де Тюренн, — продолжал герцог, — написал нам, что со дня на день объявит себя сторонником нашей партии. Во всей его армии только два полковника внушают ему опасения, но он еще до истечения недели найдет способ оградить себя от них и тотчас выступит для соединения с нами. Он просил, чтобы мы сохранили это в тайне от всех, кроме вас». — «Но его наставница, — с гневом присовокупила герцогиня, — потребовала, чтобы мы хранили тайну и от вас, как от всех прочих». Под наставницей она имела в виду сестру г-на де Тюренна, мадемуазель де Буйон, к которой он питал доверенность безграничную, а герцогиня Буйонская ненавидела ее всей душой.
«Ну что вы на это скажете? — снова заговорил герцог Буйонский. — Разве теперь Парламент и двор не в наших руках?» — «Я не хочу быть неблагодарным, — ответил я герцогу, — за тайну я отплачу тайной, менее важной, однако не заслуживающей небрежения. Мне только что показали записку, посланную Окенкуром герцогине де Монбазон, где сказано только: “ Перон предан прекраснейшей из прекрасных", а утром я получил письмо от Бюсси-Ламе, который ручается за Мезьер.
Герцогиня Буйонская, которая в домашней жизни отличалась редкой живостью нрава, бросилась мне на шею и расцеловала меня с большой нежностью. У нас более не оставалось сомнений, и за четверть часа мы в подробностях обсудили все меры, которые я предлагал выше. Тут, кстати, я не могу умолчать об одном замечании герцога Буйонского. Когда мы с ним стали решать, каким способом вывести войска из стен города, не возбудив подозрений Парламента, герцогиня Буйонская, несказанно обрадованная столькими добрыми новостями, уже перестала прислушиваться к нашему разговору. Заметив, что, взволнованный известием, которое он сообщил мне о г-не де Тюренне, я тоже стал рассеян, супруг ее обернулся ко мне и сказал едва ли не с гневом: «Я могу простить эту беспечность моей жене, но не вам. Старый принц Оранский говаривал, бывало, что в ту минуту, когда тебе сообщают самые великие и радостные известия, как раз и должно удвоить внимание к мелочам».
Двадцать четвертого числа того же месяца, то есть февраля, депутаты Парламента, накануне получившие свои бумаги 154, отправились в Сен-Жермен доложить Королеве об аудиенции, данной посланцу эрцгерцога. Двор, как мы и предвидели, не преминул воспользоваться этим предлогом, чтобы завести переговоры. Хотя в бумагах депутаты не были [150]поименованы президентами и советниками, не названы они были и лицами, носившими прежде эти звания и теперь лишенными их: в паспортах указаны были одни лишь имена. Королева объявила депутатам, что государству было бы более пользы, а Парламенту более чести, если бы испанскому посланцу отказали в аудиенции, но дело сделано, и теперь надо подумать о восстановлении мира — она весьма к нему склонна, и поскольку канцлер вот уже несколько дней болен, завтра же сама составит более подробный письменный ответ депутатам. Герцог Орлеанский и принц де Конде высказались еще более определенно и пообещали Первому президенту и президенту де Мему, которые имели с ними весьма долгие и совершенно конфиденциальные беседы, открыть все подъезды к городу, как только Парламент назовет своих депутатов для ведения мирных переговоров.