Мертвые сыновья
Шрифт:
Через час с небольшим прибыли в Виладрау. Шел дождь. Темные тяжелые тучи ползли по свинцовому небу. Вот-вот стемнеет. На станции пришлось ждать. Дети играли. Но он никого не знал и, как в поезде, сидел на скамейке — тихий, задумчивый. Он крепко сжимал в руках свою кошелку, а на плече висел мешочек. Потом их повели через селенье, в строю по трое, по грязи, под дождем. Они натянули на головы свитеры и куртки. На краю селенья был замок, конфискованный новой властью, к нему-то и держали путь. На садовых воротах вывеска: «Интернат имени Розы Люксембург». Это название ему почему-то понравилось. Однажды в саду дона Пачеко он увидал красную розу, только что распустившуюся, и с тех пор роза была для него такой вещью, которая есть только у богатых и ст оит не меньше дуро за штуку. На дорожках в саду была грязь, а с елок свисали звездочки капель.
Ужинали в столовой. Их рассадили по четверо за столики, накрытые клетчатой клеенкой. Кругом были развешаны плакаты, а на самом видном месте — стенная газета, выпущенная старшими детьми. На первое подали суп-пюре, очень горячий, в глубоких тарелках из желтого фаянса. Перед каждым стоял прибор: стакан, ложка, тарелка, и лежал кусок хлеба. Потом ели жаркое с картофелем, очень вкусное. А на десерт — орехи и сушеные фиги. Малышам дали еще по стакану молока. Подавальщицами были те же воспитательницы, только теперь они надели белые халаты. Потом поднялись в спальни, устроенные в башне замка, и рассовали чемоданы под койки. Кровати были неодинаковые, видно, собранные из разных мест. Раздали ночные рубашки — длинные, из грубой белой ткани, с красными метками на вороте. Улеглись и погасили свет. В окна проникали лиловые отблески. Верхушки елей густой чернотой вырисовывались на небе. Он заснул не сразу. Опять, со смутной ноющей болью, вспомнилась мать: ее черные волосы, рассыпавшиеся по подушке… «Как хорошо будет без меня обеим! Я им был в тягость. Знал я, что они ушлют меня подальше, что не любят меня. Вот вырасту, сделаю Аурелии какую-нибудь пакость. Я ей насолю по первое число. Уж я придумаю, как насолить». Он повернулся на правый бок, сунул руку под подушку. «Эх, был бы здесь Чито!» Но что же делать, раз его нет? Что делать, раз совсем нет друзей? «Ладно, друзей заведу». И он уснул.
Утром их построили и повели под душ. В душевую заходили по трое, ночные рубашки оставляли у входа. Он попал вместе с двумя мальчишками двенадцати — тринадцати лет, гораздо выше его ростом. У самого старшего, очень смуглого, ноги обросли темными волосами. Мигель почувствовал себя униженным, жалким рядом с этими подростками. Они шалили, толкались, боролись, прижимали друг дружку к щербатой кафельной стене. Мокрые спины при этом скрипели, как резина. Он поскользнулся и упал; вода затекала в глаза, струилась по лицу, волосы прилипали ко лбу. Вода была холодная. Мигель стиснул зубы. Он вдруг пришел в ярость оттого, что он такой: щуплый, белокожий. Да, пришел в ярость, вдруг. После мытья растирались жестким полотенцем и одевались у выхода. Потом снова построились в коридоре; все чистенько одетые, раскрасневшиеся, с мокрыми волосами, кто — заплаканный, кто — смеющийся. Так начался первый день в интернате имени Розы Люксембург. То было время почти счастливое. («Мадам, моя школа называлась „Роза Люксембург“».) Да, то было славное время. Мальчики, девочки. «Ладно, друзей заведу». То были годы дружбы — суровой, взыскательной, нежной дружбы. Там, в саду, где гоняли мяч в тучах пыли. Порой игроки запутывались в оборванной сетке теннисного корта, спотыкались о поваленные колья. Вокруг росла сорная трава. Девочки водили хоровод и пели «парочка ящериц» или что-то в этом роде. Мяч подпрыгивал, описывал замысловатые дуги; после Мигель вспоминал мяч как пыльный шар, всегда в воздухе. И хлеб на полдник давали немного черствый, но вкусный, а внутри каждый раз оказывался какой-нибудь сюрприз. Но все воспоминания заслоняло одно: он выучился читать и писать. Как выучиваются читать и писать? Великая непостижимая тайна. Буквы. Они получали точный, определенный смысл, связывались воедино, и за ними вставали предметы. В интернате учили читать и писать. Директор был мужчина с густой шевелюрой и седыми сросшимися бровями. Он по нескольку раз повторял одно и то же, чтобы дети лучше поняли. Чернила были фиолетовые. Ребята выпускали стенгазету, где Мигель помещал свои рисунки: солдаты, знамена, пушки, а один раз даже море и лодки на горизонте, чуть заметные — как померкшее воспоминание, как тонкая, вот-вот готовая оборваться ниточка. И круглое солнце с длинными лучами. Иногда мать или Аурелия присылали ему письмецо. Наверно, кто-либо из воспитательниц или директор читали ему тогда эти письма. Он уже не помнит. Шел год 1939 — вот это он помнит точно. Помнит даже календарь, прибитый к стене гвоздями с золотыми шляпками. И тот зимний день — серый, холодный. Учитель и воспитательницы очень нервничали. Бледные такие. Когда взрослые бледнеют, у них заостряется нос и подбородок. Приехали два грузовика, но среди них не было грузовичка, который привозил в приют провизию и одежду. Нет. То были два пустых, огромных, серых грузовика; всех детей усадили на скамьи в кузове, и они тесно прижались друг к дружке. Воспитательниц стало вдвое меньше. А из учителей и вовсе остался только один. Директор сел вместе с ними. Захлопнули дверцы кабин — сухой щелчок в утреннем воздухе. Заперли интернат «Роза Люксембург» с его запущенным садом и порванной сеткой теннисного корта. Грузовики тронулись, разрывая тончайшую пленку тумана, выехали на шоссе, окутанное голубовато-молочной изморозью. От холода у ребят посинели руки, носы. Мигель вытянул шею, запрокинул голову и в последний раз оглянулся на шиферную крышу, на тополя, на решетку ограды. В последний раз — с легкой грустью, похожей на воспоминание о лодках. Маленькая девочка захныкала. В нос ударил сухой, особенный дорожный запах. Дороги. Детям дороги нравятся. Дороги снятся им по ночам, — ему тоже снились не раз, и во сне он водил по ним машины, а то и танки или броневики, — дети играют в дороги, рисуют их на песке и везут, тащат всякую всячину по игрушечным, причудливым дорожкам. Дороги. Было холодно, хотелось есть. Плакал какой-то малыш. Ребята смотрели на шоссе, которое змеилось за бортом машины; иногда их спускали вниз, и они мочились в кювет, переминаясь с ноги на ногу от холода. Потом ехали дальше. В ноздри заползали дорожные запахи, особенный дымок, выбивавшийся из-под колес. От холода побагровели уши. Дорога в сумерках, когда деревья похожи на притаившихся людей, людей на войне — на такой войне, как представляют ее себе дети: огромной и прекрасной, жуткой и желанной. А там, в вышине, беспредельное небо, облака и туман.
Приехали в провинцию Херона. Как называлась та деревушка, он не знает. Дети так привыкли к езде, что остановка показалась им чем-то странным. Ноги затекли, по ним бегали мурашки, подошвы как будто налились свинцом. Хотелось спать, есть. А еще хотелось забиться в какое-то место, о котором давно мечталось с тайной, глухой тоской, в уютное, теплое место, но о нем даже не смели вспоминать. Смутное желание запрятать свой сон, оградить его, вернуться с ним в то место, откуда ты приехал, где тебя разбудили, безжалостно, холодной ночью дальних дорог. Да, весь мир, огромный и широкий, пересечен, опутан, изрезан дорогами, и это отнюдь не дороги детства. Уйти со своим сном, забиться в уголок, устроиться поуютнее, быть может, похвастаться: «А я умею читать и писать!» Но с ними остались только директор и калека-учитель. Детей разместили в старой школе — в квадратных классах с голубыми, сверкающими в ночи окнами. Между парт постелили тюфяки и одеяла; уложили детей спать. Закутавшись в одеяло, не раздеваясь, Мигель лежал между скамьей и партами и не сводил широко раскрытых глаз со сверкающей, почти фосфорической синевы окна. Рядом с его головой была другая — черная, вихрастая, другие глаза, которые пристально глядели на него, тоже круглые. И тонкий, зябкий голосок в безмолвии школы, где нет уроков, в школе страха и сбежавшего сна: «Может, завтра приедет мой папа». Больше Мигель ничего не запомнил. Больше ничего за все — сколько их было? — три, четыре, шесть ночей. Только ночи, без дней, под протекавшей крышей старой школы, среди карт и поломанных классных досок, черных, кое-где белесых от полустертого мела. Остатки старых задач. И впервые стало страшно от того, во что они играли, о чем мечтали. Война! «Завтра, может, папа мой приедет». Потому что папа, как и сон, ушел на войну.
В первых числах февраля, рано поутру, едва встало солнце, в тех же самых грузовиках они снова выехали на шоссе, пересекли границу и очутились во Франции.
В центре нефа — большое темное распятие из старого красного дерева. Пламя свечей, голоса, дым ладана, казалось, возносились к этому сожженному, исхлестанному бичами телу, окутывали его. «Не годится ворошить прошлое. Не годится. Надо его забыть». Оставить воспоминания позади. Особенно те, которые пробуждают в душе боль, словно от занозы. «Отбросить, перешагнуть через них. Забыть и отбросить».
Такая уж выпала ему доля — приходилось перекраивать на свой лад все, вплоть до воспоминаний. Он не такой, как другие. Это ясно. «Моя жизнь не в этом».
Часть третья
Прибой
Глава первая
Жизнь казалась ему прекрасной, прекрасным казался и город, неожиданно открывшийся взору. Он не знал, лучше или хуже других этот город, хотя всегда внимательно разглядывал города в путеводителях и на гравюрах. В одном он был твердо уверен — этот город «для него». Он уже хорошо разбирался в жизни. У него сложилось свое представление о ней — трезвое, без иллюзий. «Кажется, это началось в то утро, когда вместе с другими ребятами из интерната Розы Люксембург я пересек границу». Он знал, что вступает на другую землю, ту, что Аурелия всегда называла «Францией»… «Когда я была во Франции…» (А его мать слушала Аурелию, подперев рукой щеку, и говорила потом: «Да, навидалась там Аурелия, она-то хорошо знает жизнь. Другие не вылезают из своих нор и ничего не видят, кроме невзгод. Вот отчего жизнь так часто застает их врасплох».) И потому, вступая в этот новый для него мир, он думал: «Теперь и я узнаю жизнь, и тогда ничто не застанет меня врасплох, ни хорошее, ни плохое, — я ко всему буду готов». Его не застали врасплох — хотя что-то больно сдавило горло и грудь — когда его посадили в вагон и разлучили со всем, что было ему дорого и близко. Он глядел на город, окрашенный бледными лучами высокого, еще холодного солнца, и вдруг вспомнил о картинках в одной книжке (он просматривал ее бессчетное число раз, читал и перечитывал, хоть многого и не понимал); она называлась «Жимолость» и точно околдовала его. (Там была еще картинка — мальчик и девочка на улице, похожей на здешние, и такой же свет падал на крыши и на раскрытые двери домов.) Но город быстро промелькнул перед глазами.
Их разместили в конференц-зале одного благотворительного общества. Кругом стояло много раскладушек и топчанов. Сеньоры, говорившие на каком-то непонятном языке, принесли им горячее молоко. Мигель сидел на краешке топчана (рядом с мальчиком, у которого было такое звучное имя: Анар, единственное имя, которое он до сих нор помнит). Он видел, как подходили к ним эти сеньоры. И вдруг понял, прекрасно понял, что сейчас должно произойти; стыд и мальчишеская гордость сковали ему язык и руки, он не крикнул, не ухватился за Анара, который молча сидел, глядя в пол, верно, занятый своими мыслями или сраженный усталостью. Он все понимал, все видел.
Через окно проникал бледно-золотистый свет солнца, солнца другой страны, где Аурелия так хорошо узнала жизнь, что ее уже ничто не могло застать врасплох. (Мигель очень удивился: он и не представлял себе, что обыкновенный свет может так красиво и необычно, широкими золотистыми струями проходить сквозь стекло, — точно прутья из чистого золота.) Осторожно положив руки на стол, он подумал: «Буду смотреть на кого-нибудь одного», — как будто взглядом можно ухватиться за человека. (И он опять услышал голос Чито, шептавший ему на ухо: «Они уже здесь… Уже здесь… Уже здесь…») Какая-то сеньора направлялась прямо к нему. В руках она держала поднос, на котором, тихонько стукаясь друг о друга, позвякивали стаканы с таким горячим молоком, что стекло сразу запотело. Взгляд его скользнул вниз по юбке сеньоры (оказывается, невозможно смотреть в одну точку) и остановился на серых чулках и черных ботинках, зашнурованных шелковыми шнурками. Где-то высоко над собой он услышал неторопливый, гортанный голос. Он не отнял рук от стола (хотя они вдруг стали очень холодные и покрылись потом), он не хотел протягивать их к этим ногам и к этой юбке, но они сами, помимо его воли и желания, медленно скользнули вниз и продолжали опускаться все ниже и ниже к натертому полу, от которого так хорошо, так приятно и необычно пахло древесиной. Но пол был далеко, очень далеко… Потом навалился туман…
Даже прикрыв глаза, Мигель видел ровный, розоватый свет луны. Лицом он чувствовал влажный холод решетки. «Томас всегда говорил, что я родился под счастливой звездой. Он был прав. И тогда, как видно, мне тоже здорово повезло».
Сеньора была высокая, вся в черном, с пышной грудью, похожей на супницу. Звали ее мадам Эрланже. Она была бездетной вдовой состоятельного виноторговца. Мадам Эрланже, должно быть, очень испугалась, когда он, будто тряпичная кукла, мягко шлепнулся у ее ног. Стаканы со звоном полетели на пол, и она завопила так пронзительно, как всегда вопят толстые дамы. Но тут же опустилась на колени, и он увидел возле себя смуглое лицо, густые черные брови, удивленно открытый рот. А потом все исчезло, как тогда, во время бомбежки на Морской улице.
Все говорили, что ему очень повезло. Мадам Эрланже решила временно усыновить его. Сама она была испанкой, родом из Хероны. В девичестве звалась Мария Аррау, но в восемнадцать лет вышла замуж за Пьера Эрланже и покинула Испанию. С тех пор она не была на родине и имела о ней весьма смутное представление. Мадам Эрланже куда больше интересовали другие вещи. (Ей нравились романы с печальным концом, собаки, дети, радиопередачи и страшные истории.) В этот февральский день, неожиданно для них обоих, Мигель вошел в жизнь мадам Эрланже, хотя сам не впустил ее в свою.