Мёртвый хватает живого
Шрифт:
Никита поднял голову, глянул через стекло: доктор, Максим Алексеевич и Любовь Михайловна говорили о чём-то. Владимир Анатольевич был серьёзен — и всё же, казалось Никите, самую малость улыбался.
Радоваться! Почему бы ему, Никите, не радоваться? Мыть пол? Да это пустяки!.. Он ведь любит, когда в воздухе пахнет зелёными яблоками. Пусть и ненастоящими. И разве не любит, когда Владимир Анатольевич улыбается? Если б все на свете улыбались — может быть, все были бы счастливы. Говорят, американцы все улыбаются — просто так, без повода, по давней своей американской привычке улыбаться, — и многие счастливы, и потому в Штаты и валят валом мигранты. Мы бы, русские, улыбались, и нам не нужна была бы Америка. И водка не нужна была бы.
А ведь у него не болит голова. Он остановился, перестал тереть шваброй линолеум. Совсем не болит. Никита помотал головой, сделал приседанье, потом наклон, потом снова присел. Ни чуточки не болит. Со-вер-шен-но. И бок не болит. Он даже надавил на то место, которым ударился. У этого вот ребра. Со-вер-шен-но не болит.
Максим Алексеевич сказал вчера с загадочным видом, что водка у него с антипохмелином — и с утра голова поболит, но очень быстро пройдёт. Да, Никита помнил эти его слова. Вот голова и перестала болеть. Чего только не придумают! «Вот это химия так химия! Может, это Максим Алексеевич его изобрёл? Вместе с доктором?» Пива Никите больше не хотелось. И воды или кока-колы — тоже. Ничего не хотелось, кроме того, что оставаться радостным и улыбаться. Он придёт потом к Свете и расскажет всё. О чём думал сегодня. Об улыбке доктора. Он любит Свету, она любит его, — им ли не улыбаться, не радоваться?
Никогда ещё Никите не было так хорошо. Он как бы заново родился. Ощущение свежести — будто он попарился в бане и надел свежее, пахнущее зелёными яблоками бельё, — накатило на него, проникло в каждую пору его кожи, растворилось в организме. Он чувствовал, будто что-то струится внутри его тела, наполняет каждую клеточку. Никита будто из 35 своих лет перешёл в своё 18-летнее тело, юное и здоровое. Ему казалось, что он со шваброй скользит, почти не ощущая трения, по лаборатории. Скользит под красивую мелодию — будто он и впрямь конькобежец на льду.
Он вдруг понял, как он уважает и любит доктора Таволгу. И Любовь Михайловну Дворникевич. И Максима Алексеевича. И Свету. И всех в мире людей он любит. Всех, всех. Нет никого, кто не подходил бы для любви. Всем улыбаться, всех любить — и все будут счастливы. Все, начиная с него, с Никиты. Почему он прежде об этом не задумывался? Это прекрасно — любить. И это — так просто. Всё гениальное — просто!
Он обязательно скажет об этом Свете.
— Обяз… Обязательно.
Он хотел засмеяться, но у него не получилось. Он уже стоял у стола, не мыл пол. Он понял, почему запах зелёных яблок казался ему ненастоящим. Обычно «Мистер Мускул» пахнул не так, как сейчас. Сейчас он пахнул очень уж приторно. Очень уж сладко. Будто смешался с другим запахом, сильно сладким. Газ? Старые его версии пахли сладковато. А тут Никита не сразу почувствовал, потому что тут пахло зелёными яблоками: он же разлил ведро с «Мускулом». Язык во рту Никиты отяжелел. И ног Никита почти не ощущал. Они онемели. Вот что. Он устал тут кружить с тряпкой, изображать танцующую королеву, — и ему надо отдохнуть. Не зря же полчаса отдыха даётся после дежурства. Ему надо пойти к Свете, прилечь. Он отдохнёт немного. Нельзя так много радоваться. Это, наверное, вредно. Так же вредно, как пить неумеренно водку. Надо ему полежать полчасика, — и он снова будет полон… бодр… и сил.
— И… и. Мне… надо… сесть.
Лаборант сел на пол. У ножки стола. Палку швабры положил на ноги. Он держал палку руками, но рук не чувствовал.
«Почему язык плохо ше… ше… велится… и руки мои… онемели? Что… я сказал? Я говорил… У меня… нет головы. Где я?… Почему… меня нет?»
Его и вправду — будто не было. Из всего своего тела он чувствовал только узкую полоску кожи где-то на животе, и ещё подмышки. А ни рук, ни ног, ни груди с сердцем — ни головы. Лица будто бы не было, и носа, и ушей, и глаз. Он видел — но не ощущал, откуда идёт видение. Он слышал — но как-то без ушей. И он не мог больше ни говорит, ни шептать. Думать он мог — но думанье казалось ему страшно замедленным, каким-то слипающимся. Мозг его, казалось, не мог управлять телом; это было странно, необъяснимо; Никита лишь чувствовал свою голову, откуда-то изнутри, из какого-то таинственного центра в мозгу, а всего остального (рук, ног, органов, кожи. Полового органа тоже) как бы и не существовало. Так, будто какой-то хирург отрезал его голову от тела. Голова профессора Доуэля… В глазах Никиты замерцало, заплясали чёрные и серые пятна. Чернильная, струящаяся темнота из какого-то далёкого раструба понеслась на него. Страшно не было ни чуточки. Темнота летела не на него. Она уже была тут, темнота, но не окутывала Никиту, не обливала его, как чернила, а была, волновалась вокруг. Он тоже двигался. С темнотой. Он летел в ней, внутри. Голова его летела. А к голове было приделано тело, и оно летело, потому что было приделано к голове.
Лететь было хорошо. Чудесно. Иногда пить не вредно, сказал Максим Алексеевич, пивший вчера водку из горлышка бутылки с такой лёгкостью, будто водка была водой. Лететь было здорово, но Никита откуда-то знал, что полёт не бесконечен. Никита куда-то прилетит. И это «куда-то» не будет лабораторией или кабинетом Владимира Анатольевича, и вообще институтом. «Куда-то», как в песенке из советского телефильма, окажется прекрасным далёком.
Глава четырнадцатая
Владимир Анатольевич помахал рукой Никите.
Опрокинутое ведро, мокрый контейнер, лаборант в луже. Сладковатый запах пентаксина, «5,00 %» на табло дозатора — вместо «99,90 %».
Доктор чувствовал, что улыбается во весь рот — и не мог сдержать улыбку. А зачем сдерживать-то? Всё устроилось само собой.
Как это получилось?… Должно быть, Никита (похмельный, что тут скажешь!.. А вот что: похмелье послужило и науке, и человечеству! Вот уже где сработал закон единства и борьбы противоположностей!..) поскользнулся в луже мыльной воды, упал, двинул ногой дозатор — и активировал его. И не тотчас сообразил (похмельный!), что газ начал выходить. Когда сообразил, было поздно. Поздно не для одного Никиты. Не для одного института. Поздно для города, для страны. Для планеты. Они будут думать иначе, — но они ошибутся. Уже много лет, много веков, думая о деньгах, власти, славе и проповедуя свою ханжескую мораль, они ошибаются. Они приучили себя ошибаться. Они думают, что они приспосабливаются, — но они, незаметно для себя, делают и противоположное.
Итак, обратного хода нет. Ни для кого. Он, Люба, Максим, Никита, Светлана (которая спит, наверное, и преображается во сне), Валера, тоже спящий, — все уже инфицированы. Идут последние минуты, когда все они могут ещё осознавать себя людьми. Старыми людьми. Людьми того, былого, мира. Уходящего мира.
Никита в лабораторном отсеке замер у стола. Он заметно побледнел.
Доктор поднялся с кресла. Отстранил Максима, нажал на пульте кнопку, дверь в кабинет закрылась.
— Всё, — сказала Люба.
— Это случилось, Владимир Анатольевич? — Это Максим.
Владимир Анатольевич кивнул, сел за стол. Включил компьютер. Достал из пиджака дискету и диктофон.
Вся жизнь — детство, папа, мать, отчим, школа, университет, партия, кандидатские и докторская, Ельцин, Дмитров-36, Клара, Саша и Женя, годы в подвале, — и последние сутки — утренний опыт с девушкой, прогулка по Цветному, пьяные оскорбительные выкрики там, второй опыт, со старшим прапорщиком, сочинение «предсмертной записки», мысли о Любе, о решающем утре, — быстро, как кадры, промелькнули в голове Владимира Анатольевича. Только последние часы прошли помедленнее, а последние минуты — совсем медленно.
Семь часов ноль минут. Двадцать четыре минуты назад доктор вышел из подвала, предчувствуя утомительный разговор с Любой. И за эти минуты лаборант изменил мир.
В шесть тридцать шесть — уходя от дежурного Никиты, Владимир Анатольевич глянул на часы, — доктор отправился в туалет (избавить организм от лишнего перед переходом не повредит — вот о чём думал он, сидя в туалете), а затем, напевая про себя «Пусть всегда будет солнце» (мотив и слова просились наружу, однако идти надо было тихо), поднялся на второй этаж. Взглянул на номерок «4».
Он скажет Любе так, как у него получится. Коротким экспромтом.
Не медля больше, открыл дверь ключом.
— Доброе утро, труженик вы наш, рук не покладающий Владимир Анатольевич.
Максим?
— Привет, Володя.
Это она.
Свет падал только от бра — из уголка над кроватью. Они — Люба и Максим Алексеевич — сидели на кровати. Одеты так, будто собрались куда-то. Она в деловом своём голубеньком костюме с юбкой (он великоват теперь ей). И он в костюме. В синем, железнодорожном. И под мышкой у труповоза выпирает. Кобура с пистолетом. Лица обоих темны, свет от бра шёл им в затылки, спины. Владимир Анатольевич, всё стоявший в прихожей, нажал на выключатель. От плафончика, от сорокаваттной лампочки, разлился тусклый жёлтый свет.