Место, куда я вернусь
Шрифт:
— Родины, несколько более… — повторил он и умолк, глядя на меня. Потом добавил: — Скажем, абстрактной.
— Вы имеете в виду Америку?
— Да, — ответил он, поднимая свой бокал. — И давайте выпьем за нее — и за то, чтобы я оказался ее достоин.
Мы выпили.
— А теперь, — сказал он, пристально глядя мне в лицо и поднимая бокал, — выпьем за округ Клаксфорд, штат Алабама.
— Господи Боже! — воскликнул я.
— А почему бы и нет? Я не сомневаюсь, что во время вашей войны — в прошлом веке, во время Гражданской войны, — люди за него умирали.
— Бедняги, — сказал я и выпил.
Мы в молчании принялись за линцский торт. Пламя свечей отражалось в красном дереве, белый мрамор Венеры и Дискобола приглушенно мерцал в полумраке. В конце концов доктор Штальман сказал:
— Я стараюсь стать достойным своего нового положения. Возможно, вы сможете мне помочь. Взять меня за руку, словно маленького ребенка, и научить тому невинному простодушию, которое для этого требуется.
— Я сам ему не очень-то обучен, — ответил я. — В округе Клаксфорд этому не научишься.
— Смотрите-ка, — сказал он, кивнув в сторону камина. — Ганс уже принес кофе.
Что, если бы я выпил с ним чашку кофе, потом традиционную рюмку коньяка, а потом сказал бы, что мне надо работать, извинился и ушел бы, как делал иногда в такие вечера, когда был его гостем? Может быть, тогда он сел бы, как обычно, за работу или отправился бы на вечернюю прогулку, а потом, как обычно, улегся бы спать.
Но я не ушел.
Он долго сидел молча, держа рюмку обеими руками, время от времени вдыхая аромат напитка и лишь изредка поднося ее к губам. Наконец, налив себе еще, он начал свой рассказ — медленно, почти шепотом, словно размышлял вслух, ни к кому не обращаясь, и взгляд его поверх рюмки был устремлен в глубину холодного, тщательно вычищенного на лето, камина, где на решетке из полированной бронзы были симметрично уложены три березовых полена.
Его предками по отцовской линии были несколько поколений лютеранских священников и теологов, ничем особым не прославившихся. Но отец его четырежды нарушил семейную традицию: стал не теологом, а ученым (химиком), отличился на войне (под Седаном), нажил большое состояние (внеся кое-какие усовершенствования в выплавку железа из руды) и женился на светской даме, красивой, умной и аристократического происхождения.
— А я, — сказал доктор Штальман, — был единственным ребенком этой супружеской пары, олицетворявшей все самое прекрасное в том мире и в те времена. Они всей душой любили меня. Ухаживали за мной, как за хрупкой орхидеей. Специальные учителя английского и древнегреческого. Лучшие преподаватели танцев, лучшие тренеры по фехтованию, лучшие проводники и инструкторы по альпинизму. Всегда перед глазами — самые высокие примеры. Сдержанные похвалы. Я был звездой своей гимназии, прекраснейшим плодом нашей культуры. Так уж было мне на роду написано.
Он вдруг встал, взял бутылку и не спеша налил себе еще коньяку. Стоя с рюмкой в одной руке и бутылкой в другой, он посмотрел на меня.
— О да! — сказал он. — Мы верили в культуру! В высокую миссию Германии. И я в это верил. Конечно, по молодости лет, с легким розовато-социалистическим налетом. Это была…
Он снова поднял рюмку, но не понюхал, а сделал большой глоток.
— Это была прекрасная мечта.
Он поставил бутылку на столик и стоял, пристально глядя на меня сверху вниз.
— Знаете, где ко мне пришло пробуждение? — спросил он таким тоном, как будто был чем-то рассержен.
— Нет, — ответил я.
— На бойне, — сказал он.
— Где-где?
— На Сомме.
Он очень медленно снова уселся в кресло. Меня поразила странная скованность этого движения — он как будто мгновенно постарел. На висках у него блестели капельки пота.
— Но все же… — начал он и остановился.
Я молча ждал.
— Но все же человеку нужна какая-то мечта, — сказал он. — Без нее жить невозможно. Даже если это на худой конец мечта о том, чтобы жить, не имея мечты.
Он откинулся на спинку кресла, глядя в потолок.
— Поэтому я выдумал себе другую мечту, — сказал он наконец.
Я молча ждал.
— Я стал мечтать о таком мире, в котором не было бы наций, — звучал его размеренный голос. — О залитом солнцем луге вне времени и пространства, вроде того, какой видел Данте, — где сидят и беседуют поэты, философы и мудрецы и куда мы, простые смертные, могли бы приходить, чтобы выразить им свое почтение и послушать их. Мы могли бы даже, в виде особой милости, рассказывать другим кое-что из того, что слышали. Чтобы и другие могли туда прийти. Как Civitas Dei, Царствие Божье, для христианина освещает небесным светом земные города, так imperium intellectus, царство интеллекта, способно осветить и оживить мир нашей блуждающей в потемках плоти и ее низменных органов. Так — imperium intellectus — назвал я этот мир, куда могли бы войти даже самые смиренные, если бы…
«Imperium intellectus» — эти слова поразили меня. Я уже не видел говорящего, я даже перестал вслушиваться в то, что он говорит, лишь смутно воспринимая размеренный ритм его голоса: у меня в ушах звучали эти слова, словно медленные, властные удары огромного колокола, и неистовая радость охватила все мое существо.
Невозможно иначе назвать то, что со мной происходило. Словно нечто такое, что я лишь смутно ощутил, когда почти тридцать месяцев назад впервые вошел в этот дом, внезапно ослепительным видением встало у меня перед глазами, и все долгие печальные блуждания моей прежней жизни — затаенная злоба, бесцельный одуряющий труд, недовольство собой, грубые и жестокие забавы с чернокожими малолетками позади железнодорожного депо, и туманно-многозначительные минуты всепоглощающей нежности с Дофиной Финкель в ее душистой постели после совместного корпения над тонкостями марксизма, и устремленный вперед слепой порыв сильного тела, получившего точный пас, и ироническая нотка в одобрительных криках болельщиков, и голос Розеллы Хардкасл, зовущей меня в тот июньский вечер, когда она выбежала за мной из дверей спортзала, и ночные грезы, онанизм и обидный хохот школьников много лет назад, — все это, как рассыпанные на листе бумаги железные опилки, вдруг выстраивающиеся вдоль силовых линий, когда снизу к бумаге подносят магнит, мгновенно сложилось в полную глубокого значения картину, указывающую путь к спасению — к истинному смыслу жизни. У меня в буквальном смысле перехватило дыхание.
В эту минуту я понял то, о чем рассказывают святые: есть такие вещи, от лицезрения которых можно ослепнуть.
Я даже не видел, как доктор Штальман снова встал с кресла. Я очнулся, лишь когда он уже стоял перед камином на фоне огромного зеркала, резных украшений из золотистого дуба и мейсенских пастушек, серебряных кубков и статуэток, заполнявших полочки и ниши.
— А потом… — произнес он. — Потом… И из этого провонявшего кислым пивом Мюнхена! Напомнить мне, что я — не что иное, как часть этого мира плоти и ее низменных органов! Что я всего лишь смертный. И к тому же — немец!
Он вдруг отошел от камина, большими шагами прошел мимо меня, и я еще даже не успел повернуть головы, когда услышал его повелительный голос:
— Подойдите сюда!
Он стоял у той стены, которая была увешана фотографиями.
— Подойдите сюда, пожалуйста, — повторил он уже своим обычным вежливым тоном.
Когда я подошел, он ткнул пальцем в портрет темноволосой красавицы в боа из перьев.
— Это моя мать, — сказал он.
Потом указал на одну из фотографий своей жены:
— Это когда мы только что поженились.
На фотографии была молодая женщина с широко открытыми, полными любви глазами и нежным лицом, увенчанным светлыми косами.
— Посмотрите внимательно, — приказал он, — и скажите, которая из них — la belle juive? — И повторил, словно выплюнув эти слова: — Die sch"one J"udin — прекрасная еврейка?
Вероятно, я машинально взглянул на его лицо, потому что он вдруг сорвал пенсне и слегка повернул голову, чтобы мне был виден его профиль с крупным орлиным носом.