Металл дьявола
Шрифт:
Поезжайте в Париж, экс-президенты республик! Отправляйтесь в золотое изгнание и пишите оттуда письма своим приверженцам, давая понять, что изучаете великие европейские проблемы, хотя на самом деле вы только пьянствуете и охотитесь за мидинетками.
Поезжайте в Париж, «обеспеченные» сеньоры, прихватив деньги, залежавшиеся в ваших сундучках, где хранятся серебряные тостоны, золотые фунты, жемчужные колье, изумрудные серьги и закладные письма.
И вы, боливийские горнопромышленники, — Арган-донья, Пачеко, Арамайо, Патиньо, — оставьте свои индоиспанские приплюснутые горные городишки, выстроенные из необожженного кирпича и черепицы или украшенные серебристой резьбой по вековому камню; городишки, где душными пустыми ночами не встретишь на улице ни живой души, кроме бездомного пса или пьяного забулдыги, где свет, упавший из открытой двери на мостовую, кажется кровоточащей раной на темных круглых булыжниках, между которыми прорастает трава — если город в долине, и набивается иней — если он в пуне.
Поль Фор[30] читает свои стихи; Муне-Сюлли[31] блистает на подмостках театра Порт-Сен-Мартен; Режан[32] кричит в пьесах Бернстейна [33]; и парижане пускают в ход трости на премьере «Шантеклера»[34]. Но все это не дано вам увидеть, если вы не повезете своих детей учиться, а заодно не освободитесь от колониальной морали своих городов, где брак — дело серьезное, где монастырский жизненный уклад обуздывает аппетиты чувственных метисов.
Поезжайте в Париж и ради своей души, и ради тела. Французской столице принадлежит неоспоримая монополия на грех. Поезжайте в Париж, посмотрите, что сотворили гринго в сообществе с дьяволом: Эйфелеву башню, фабрики, банки и кабаре, где, зажигая огонь в крови, танцуют нагишом прекраснейшие белые женщины с султанами из перьев на голове.
В 1912 году поехать в Париж означало перенестись по волшебству в иной мир, изменить самую свою сущность, превратиться в человека будущего, опередить на целый век колониальную Америку с ее бескрайними землями, непроходимыми лесами, сказочными пампами и фантастическими неистощимыми рудниками.
Итак, мы в Париже, Сенон…
Да, мы в Париже. Толпы нуворишей бродят по бульварам, глазея на витрины, рынки и деревья, на омнибусы и велосипедистов.
У Омонте теперь тяжелая походка, он тучен и полнокровен, это заметно по цвету щек и крыльев носа. Голос у него стал хриплым, дыхание с шумом вырывается из широкой груди. В его галстуке сверкает большой бриллиант. В руке — трость с золотой рукоятью. Ему- жарко, он обмахивается широкополой фетровой шляпой. Седые волосы мелькают в его жесткой шевелюре, коротко остриженной по велению моды, весьма благоприятной для его буйной растительности, аккуратно подбритой на шишковатом затылке и выпуклых висках. Бурые глазки, почти лишенные ресниц, окруженные сеткой легких морщинок, прячутся под нависшими веками.
Сеньора Антония выступает рядом с ним. — Ее живые глаза жадно следят за привлекающими ее внимание диковинами; она непрерывно вертит головой из стороны в сторону, и так же непрерывно работает ее язык, комментируя все увиденное.
Впереди шагает няня с малюткой, а рядом, схватившись за руки, — двое старшеньких, которые выглядят уж очень смуглыми на этом белокожем бульваре. В группе туристов не хватает только Сесилии, чье непонятное поведение было единственным темным пятном, омрачавшим безоблачную радость всего семейства в Европе.
В недобрый час взбрело на ум донье Антонии взять с собой в Париж свою любимицу Сесилию, индианку из Сикасики, прислуживавшую ей в Оруро.
— Всегда я не доверяла слугам-иностранцам, а теперь эта индейская девчонка здесь иностранка, — так определила донья Антония несовместимость индианки и цивилизованного мира.
С тех пор как у Сесилии отняли индейскую одежду и обрядили в европейский костюм, ее природа взбунтовалась, и бунт выразился в упрямом отказе от всего. Она ничего не говорила, ничего не хотела делать. Еще на пароходе, в каюте второго класса, она едва не умерла с голоду, отказываясь выйти к столу и принять услуги лакеев. Когда супругам Омонте об этом доложили, донья Антония вынуждена была сама приносить ей в каюту сандвичи и пирожки.
Сесилия, одетая по-европейски, выглядела страшилищем. Сбитая с толку, перепуганная, она молча озиралась вокруг и боялась хоть на минуту отпустить от себя детей, особенно младшую, Антуку, к которой испытывала материнскую привязанность.
В большом доме на Елисейских полях европейские слуги потешались над ней, а она не выходила из своей комнаты, где развела страшную грязь, и целыми днями сидела на полу, не произнося ни слова. Оживала она, только когда ей поручали малютку. Краска заливала ее смуглое лицо, и она носила девочку на руках по просторной спальне или по саду, где, предвещая весну, наливались бурые почки.
Раз как-то донья Антония вытащила ее покататься с детьми в экипаже, чтобы она немного «развлеклась». Они собирались подняться на Эйфелеву башню, и тут-то последовал решительный отказ Сесилии. С билетами в руках, под водительством кучера, они направились к лифту, но Сесилия уперлась и не желала сдвинуться с места.
— Что с тобой? Ты не хочешь посмотреть оттуда, сверху?
— Нет, хозяйка. Ни за что, — отвечала Сесилия, опустив голову и прижав подбородок к груди. Кругом стали собираться любопытные. Донья Антония, вся красная от стыда, боясь оставить служанку одну, должна была вернуться домой и там, позаботившись, чтобы никто их не видел, затолкала ее в комнату.
— Дура индейская, и для этого нарядили тебя в хорошее платье? Так и останешься на всю жизнь индианкой. Надевай свои грязные юбки!
Она снова вместе с детьми села в ландо, и кучер-испанец повез их. Деревья, сверкающие витрины, толпа, весна — все радовало глаз. Дети кричали от восторга и поминутно останавливали экипаж, упрашивая мать купить что-нибудь. Они проехали по Рю-де-ла-Пэ, где она купила часы, и немало времени провели в магазине «Бон Марше», обращаясь за советами к кучеру. Домой они вернулись нагруженные пакетами. Вскрывая их, чтобы показать покупки мужу, донья Антония развивала весьма оптимистическую теорию цен:
— Вот ожерелье от «Буда» — двенадцать тысяч франков. А это корсет из «Бон Марше»— двадцать франков. Как дешево, правда? В Боливии за все заплатишь вдвое, больше чем вдвое.
— И все-таки надо быть осторожной, — заметил Омонте, почесывая затылок. — Все они тут воры.
— Что правда, то правда, — подтвердил кучер, притащивший из экипажа остальные покупки.
— Вы ведь испанец, не так ли?
— Чистокровный испанец, мадам.
— Я тоже… Я — дочь испанца.
И она дала ему на чай, словно кучеру наемной кареты.
Слава о миллионах Омонте привлекла к особняку, снятому на Елисейских полях, бразильского плантатора, в чьих руках, похожих на лапы орангутанга, кофейные зерна превращались в бриллианты; семью доктора Итурбуру, аргентинского скотовода, чьи стада так густо покрывали пампу, что казалось, будто она поросла не травой, а рогами; кубинского сахаропромышленника, который хвалился, что, скачи он верхом хоть двадцать четыре часа, все равно не объедет все свои шелестящие тростниковые плантации; и венесуэльского генерала, который любил рассказывать, как у себя на родине он всегда вместе с саблей носил на поясе мешочек с золотом, чтобы бросать монеты барабанщикам во время веселых местных празднеств (никогда, впрочем, не вспоминая об этих повадках в парижских кабаре).
Вместе с ними появились и кое-какие мнимые боливийские богачи, которые жили в Париже в скромных пансионах, в театры ходили на галерку и обедали в дешевых ресторанах, чем вызывали презрение. некоего настоящего боливийского миллионера, который возомнил себя британцем и обучал своих детей в Оксфорде.
Один из боливийцев, живущих в Париже, дон Панталеон Уркульо, человек с черными бровями и седой шевелюрой, подчеркивающей моложавость его гладкого лица, всегда щеголявший в белых гетрах и кремовом жилете, оказался другом этого миллионера, о чем случайно узнал Омонте, когда пожелал как-то пригласить Уркульо на ужин.