Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Метамаг. Кодекс Изгоя. Том 1. Том 2
Шрифт:

"…и есть такие мудрствующие лукаво, – голос отца Игнатия звучал с ледяной, обезоруживающей ясностью, – кои дерзают утверждать, будто сей видимый мир, со всей его скорбью, тлением и неправдой, есть творение не Бога Всеблагого, но некоего… ущербного Демиурга. Злого Архитектора. Будто он, сей лже-творец, выковал мир на темной наковальне из несовершенной материи, по образу и подобию своему – кривому, злобному, обреченному на распад. И душу человеческую, искру истинного, горнего Света, он, сей ковач лукавый, вковал в сию бренную плоть, как в темницу, дабы мучилась она в несовершенном сосуде, жаждя свободы и света, но будучи угашаема тьмою и скорбью сего падшего мира…"

Отец Игнатий осуждал. Он говорил о гордыне, о слепоте, о страшной ошибке. Но в его словах, в самой картине, которую он рисовал для осуждения, была какая-то жуткая, притягательная правда. Мир как кривая поделка злого мастера. Душа как плененная искра. Сквозь века доносился голос какого-то древнего ересиарха – Василида? Валентина? – чье имя стерлось, но чья мысль, как червь, точила основы. Мир – бракованный гвоздь, выкованный пьяным кузнецом в дымной кузнице Тьмы. И этот дождь… этот бесконечный, яростный ливень за окном кабака… разве он не пытается смыть последние следы? Не пытается загасить ту самую искру, которая тлеет даже в таких, как я, как этот вонючий бродяга? Искру, которая жжет изнутри не светом, а болью осознания этого плена?

Я не осознал, когда перестал просто терпеть речь бездомного. Когда мои глаза перестали смотреть сквозь него, а стали видеть – грязь на лице, безумие и какую-то странную, почти мистическую уверенность в его мутных глазах. Когда его хриплый шепот, заглушаемый грохотом ливня и кабацким гомоном, перестал быть фоном, а стал… посланием. Примитивным, грубым, но бьющим в самую суть.

– …вот и гасит, гасит дождик-то, – бормотал он, уставившись в свою пустую ладонь, словно пытаясь разглядеть в ней ту самую искру. – Холодом да сыростью. Чтобы не горела. Чтобы забыли… откуда огонь-то настоящий был. Чтобы думали… что вот эта яма – и есть весь мир. А мы… болванки кривые… – Он вдруг поднял на меня взгляд. Глаза его, мутные, казалось, на миг прояснились, стали почти пронзительными. – Ты… браток… ты тоже… чувствуешь? Как она жжет? Изнутри? Как хочет вырваться? А дождь-то… льет… льет… чтоб погасла…

Я сидел, завороженный. Стакан с остатками сивухи забыт на стойке. Вихрь моих собственных мрачных мыслей куда-то унесло. Внутри, в той самой ледяной пустоте, которую пыталась заполнить водка, возникло странное движение. Не тепло. Не свет. Скорее… дрожь. Дрожь узнавания. Жуткого, нелепого, невозможного узнавания. Передо мной сидел человек-грязь, человек-отброс, воняющий мочой и безысходностью. И он говорил… он говорил то, о чем шептались в темных углах древние библиотек, что осуждалось соборами, что я слышал как осужденную ересь из уст доброго, но неумолимо ортодоксального отца Игнатия в стерильной аудитории академии. Он говорил об этом своим языком – языком подворотни, водки и отчаяния. Языком кузнеца и болванки, ржавчины и дождя. И в этой грубой упаковке идея казалась не учением, а правдой. Жестокой, неудобной, объясняющей весь этот кошмар – от боли Николая до ледяных глаз Седова, от моей лжи до этой вонючей кабацкой ямы.

Искренний, живой интерес – чувство, казалось, навсегда выжженное из моей души предательствами, страхом и цинизмом, – вдруг дрогнул во мне, как та самая искра под ледяной водой. Я смотрел на этого бездомного пропойцу, этого "братка", и слушал. Не с брезгливостью, не с терпением. С интересом. С тем самым забытым, почти детским чувством, когда мир вдруг открывается с неожиданной, пугающей стороны. Как будто сквозь грязное стекло кабацкого окна, залитое потоками дождя, на миг блеснул отблеск какого-то иного, страшного и истинного света.

Интерес – острый, почти болезненный, как щелчок по натянутой струне внутри – заставил меня забыть и вонь, и грязь, и тошнотворный привкус сивухи. Я смотрел на это существо из подворотни, на его грязное лицо, на мутные глаза, вдруг обретшие странную глубину, и слушал. Слушал его грубые, пропитанные перегаром слова о злом кузнеце, о вкованной искре, о дожде-душителе. В его устах древняя, осужденная ересь обретала плоть крови и грязи, становилась не умозрительным построением, а криком из самой сердцевины этого гнилого мира. Казалось, он не говорилоб этом – он былэтим: живым воплощением плененной искры в бракованной болванке, заливаемой мировой сыростью.

– …и вот так и живем, браток, – закончил он свой странный монолог, вдруг поникнув, словно вся энергия, горевшая в нем секунду назад, угасла под напором сырости и водки. Его мутные глазки потускнели, снова став просто глазами пропойцы. – Живем… пока искорка тлеет… А дождик… он вечный… – Он махнул рукой в сторону окна, где ливень все еще бушевал с яростью обреченного. Потом тяжело вздохнул, поднялся со стула, пошатываясь. – Ладно… не буду докучать барину… Пора… Спасибо за… за огонек…

Он кивнул на стакан, где оставался жалкий осадок желтой жидкости. Развернулся, чтобы уйти в гулкий, дымный мрак кабака, раствориться среди других теней.

"Барин". Слово кольнуло. И что-то внутри, только что завороженно слушавшее, сжалось в протесте. Нет. Не сейчас. Не после этого. Этот "барин" хотел слышать. Хотел понять, откуда в этой вонючей оболочке знание, звучавшее как откровение из самых мрачных скрижалей.

– Постой! – мое слово прозвучало резче, чем я планировал, перекрыв на мгновение гул гармошки и пьяные крики. Я схватил его за рукав ватника – грубый, влажный, пропитанный уличной грязью. Он вздрогнул, обернулся, удивленно тараща мутные глазки. – Говори. Я слушаю. Еще… выпьешь? – Я кивнул на стойку к бородачу.

Но бездомный покачал головой, внезапно смущенный, даже испуганный. Тот миг пронзительной ясности исчез, сменившись привычной туповатой покорностью.

– Не-не, барин… спасибо… На сегодня… хватит. Хватит историй. И… выпивки. – Он попытался высвободить рукав. – Пойду я… Докучать не хочу…

Жалость? Нет. Какое-то щемящее разочарование. Как будто дверь в темную, запретную комнату приоткрылась на миг – и тут же захлопнулась. Я отпустил его рукав.

Как звать тебя? – спросил я, уже зная, что это бесполезно.

Он улыбнулся криво, обнажив черные пеньки зубов.

– Звать? Да кто ж меня зовет… Так… Сидоркой. Или просто – бродяга. – Он махнул рукой. – Прощай, барин. Держись… своей искры. Как можешь.

Он повернулся и зашагал прочь, пошатываясь, сливаясь с тенями у дальнего угла, где какие-то фигуры играли в кости на грязном полу. Я смотрел ему вслед, чувствуя странную пустоту. И вдруг он остановился, обернулся. Не ко мне. Словно вспомнил что-то. Полез в недра своего лохматого ватника. Копошился секунду, что-то ища. Потом подошел обратно, быстрее, чем я ожидал. Его грязная ладонь протянулась ко мне. В ней лежал маленький предмет.

– На… – прохрипел он. – Возьми. На память… о нашей беседе. Может… пригодится.

Я машинально протянул руку. Холодный, гладкий кусочек металла упал мне на ладонь. Я сжал пальцы, ощущая его форму. Круглый. С дырочкой для шнурка. Медальон.

– Спасибо, – пробормотал я, не глядя на подарок, глядя на него. Его глаза снова встретились с моими. И в них опять – на миг – мелькнула та самая нечеловеческая ясность, смешанная с грустью. Он кивнул и, не говоря больше ни слова, быстро засеменил к выходу, растворившись в облаке пара, когда кто-то впустил порыв ветра и дождя, открывая дверь.

Поделиться с друзьями: