Метели ложатся у ног
Шрифт:
— Ива… Иван, — плыла по своему руслу бабка Ирина. — И самый-то главный царь выговорит ли?
— Ха-ха-ха! А-а! — смеялся Микул. — Самого-то главного царя давным-давно нет. У нас Советская власть теперь. Исполком… Понимаешь?
— А где он тогда живет, твой эсполком?
— В Москве есть. В Двух Камнях есть. В Нарьян-Маре есть. Исполком — это не один человек. Это много людей. Наши ясавэи [74] . Сколько раз тебе объяснять?
— А кто они? Ненцы?
— И русские, и ненцы, и коми, и ханты — все.
74
Ясавэи — проводники
— А кто у них самый-то главный?
Микул задумался. Да и как не задумаешься. Одни считают почему-то главными вождей, другие — народ. Где правда?
— Раньше мы знали: на земле царь, а на небе бог. А теперь, — рассуждала, хитро поглядывая на Микула, бабка Ирина, — всё перемешалось.
А костер тем временем разгорелся, но густой, тяжелый дым не успевал выходить. Он уже заполнил всю верхнюю половину чума, оседал всё ниже и ниже — лег на голову бабушки. Бабка метнулась к выходу, и уже из-за полога донесся её дребезжащий голос:
— Эй-вэй! Недавно тянуло с полдня, а теперь уже белый медведь навалился.
По нюкам заерзал шест, старуха, закрывала шкурой оленя наветренную сторону дымохода.
А Микул, радостно покачивая на руках сына, тронул счастливую песню, отмахнувшись от бабкиных докучливых вопросов, намеков.
Мой единственный маленький сын, по пушистым снегам на восходе зари ты уйдешь, может быть, как отец твой впервые уходил по пунктиру песцового следа. Волны белых сугробов будут лыжи твои разрезать, как корабль океанские волны. А под вечер с плеча твоего подожжет красным пламенем щеки сугробов лиса. — Ой, не хвались, Микул, — пряча улыбку, заметила Нина. Микул с люлькой в руках шагнул к жене и сел возле неё на шкуры. Нина счастливо прижалась к плечу мужа.А потом Иванко заплакал:
— Ыа! Ыа-а-а!
Вошла бабка Ирина с охапкой оленьего мерзлого мяса, похожего на поленья лиственницы — тяжелые, красноватые. Нина юркнула в переднюю часть чума, принесла низенький стол и поставила перед Микулом и Иванко. Глухо застучали о стол поленья мяса, засверкали ножи. Розовыми стружками летело на стол из-под ножей сладковатое мясо; когда его бросали в рот и чуть подсасывали, оно таяло во рту, словно снег.
— Ыа! Ыа-а-а! — плакал Иванко.
— Хой-хой-хой! — взмахнула руками бабка Ирина, покосилась заискивающе в сторону Нины.
А Нина, счастливая оттого, что всё сошло хорошо, уже простила свекровь и поэтому теперь чувствовала себя под слезящимся взглядом свекрови неловко.
— Ыа! Ыа-а-а!
Бабка строго повернулась к невестке, но сказала радостно:
— Да скорей же, скорей дай ему, что он просит!
Нина оставила нож и взяла сына из люльки. И как только спелая, налитая грудь матери коснулась губ мальчика, Иванко, раздувая ноздри, стал жадно глотать молоко; его глаза закрылись от удовольствия.
В чуме стало тихо. Сделалось громче дыхание ветра за нюками. На лезвиях снующих ножей вспыхивали то и дело отблески костра. Микул улыбнулся. Нина отвернулась стыдливо; одной рукой продолжала брать красивые стружки мерзлого мяса, которые с усердием строгал Микул для неё. Непривычная, словно шрам, расползлась улыбка и на лице бабки Ирины.
Все Паханзеды ели. Обиженных в чуме не было.
Ещё недавно полдень сшивал тонкой золотой нитью разлетное небо с размашистой тундрой; ночью струились на холодную землю фиолетовые лучи больших звезд. Но вновь набежали тяжелые тучи — тундра как бы уснула под низким, задумчивым небом, — жизнь на земле словно бы вымерла. Три дня и три ночи бесновались метели, выла пурга. И вновь наступило затишье.
Извечная смена стихий!
Едва не касаясь земли, ползли облака, готовые пролиться обвальным дождем или просыпаться круговоротом легких снежинок на пустынную землю. Ничто не смело нарушить и глухую и звонкую тишину — казалось, всё, что даже напоминало о жизни, метель схоронила под снегом.
Холодная, серая, мертвая тундра!
Олени быстро бежали — рога их царапали небо, копыта то и дело звенели в ветвях кустарников, утонувших в сугробах. Под полозьями нарт урчал снег. Пели полозья. Пели на синем снегу.
Микул Паханзеда объезжал поставленные перед метелью капканы.
Сугробы поднимали упряжку, бросали и вновь поднимали, как волны. Упряжка бежала к размытому серым днем горизонту — он приближался в ложбинах; отпрыгивал, убегал на гребнях высоких сугробов — дразнил зовущей, недосягаемой далью.
Микула душили опять тревожные мысли.
Весна выдалась в этом году затяжная: гуси не долетели до тундры — мало ленного гуся набил Паханзеда, мало запас мяса на зиму. Летом рыба от частых гроз ушла на дно рек и озер — мало навялено рыбы. Осени почти не было, зима пришла снежная, вьюжная — метели то и дело ложатся у ног, перекрывая охотничьи тропы к песцу.
Оленьи рога царапали небо, пели полозья — наплывала, кружилась и убегала пустыня в снегу.
И теперь… Три дня вьюжило: песец в такую непогодь не любит гулять — капканы пусты. А плохая охота — плохая и жизнь. И ненец плохой тот, который надеется лишь на мясо олешек: олени — ноги охотника. Плохо было Микулу, вся его жизнь словно бы пересела на другие полозья.
— Может, вернуться домой?
Но как усидеть дома, в чуме, если даже в нём и тепло от костра и уютно, — охотника кормит тундра; ненцы лишь родятся на привалах и умирают — всю свою жизнь они проводят в пути. Да и песец сам в капкан не садится — его надо поймать, перехитрить.
Тревожные мысли душили.
— А может, всё-таки сдаться. — пойти, как и другие охотники-ненцы, в колхоз?
Каждый раз, когда было трудно, Микул вновь и вновь возвращался к своей старой боли — к колхозу.
— А может, не надо идти?
Дороги тундры длинны, кто знает, к чему завтра они приведут нарты охотника?..
Да нет же! Жизнь в тундре, как бы там ни было, есть. Вот почти из-под самых копыт, обалдев от страха, шумно выпорхнула куропатка и тотчас растаяла в серой, подсиненной снегом дали. Переваливаясь с задних на передние лапы, покатился в сторону голенастый беляк…
— Эй-хэ-э-эй! — крикнул Микул на бежавших и без того оленей.
Пели полозья.
М-мда-а-а… А пурга потрудилась всё же неплохо: те капканы, которые Микул осмотрел, занесло накрепко — привады в них как не бывало, а песца след простыл. Вот и ещё один.
— Посмотрим, что в этом.
Микул остановил упряжку, подошел к кустику, торчавшему из-под снега.
— Так и есть, — побледнев от досады, сказал он и деревянной лопаткой принялся разгребать молодой, но уже отвердевший сугроб.
Микул злился. Злился на ветер, пургу, на ловушку. А может, и на себя? И это бывает… Добрался наконец до железного якорька, поднял и резко рванул: на конце искрящейся железной цепи, выскользнув из-под снега, захлопнулась, словно со сна, голодная пасть, выплюнув искры.