Метели ложатся у ног
Шрифт:
— Ты, Митя, очень хороший… Очень хороший…
Митька не остановился, не поднял головы — между ними стал на многие годы Микул Паханзеда.
Теперь Микул был на фронте… Как быть теперь Митьке? А Нина до сих пор не знает, наверное, что перед самым началом войны Митька назло ей, Нине, закатил свадьбу на всю Большеземельскую тундру… Как быть?
Тундра застыла задумчиво под пасмурным небом. За кои годы впервые Митька и Нина смотрели друг другу в глаза. В глазах проплывало прошлое от вечера на берегу Вэмнекуты до этой встречи на высоком увале. Тундра сжалась под пасмурным небом.
Нина первой шагнула к Валею. Митька рванулся к ней. Первый раз их руки, столько лет искавшие друг друга, сплелись. Впервые слились обжигающие от волнения губы. Нина, задыхаясь, шепнула:
— Об этом пусть знают только ветер и тундра.
…А скоро там, где только что стояли упряжки Валея и Нины, лишь серебрились тускло снежинки, гулял ветерок и поднимался вислоплечий увал под опрокинутым пасмурным небом.
«Проходят месяцы, годы, жизнь, Микул все равно не вернется».
В Пэ-яха-хараде Нина задержалась ненадолго: отвела в интернат к Екатерине Семеновне сына, сдала Микодиму двадцать три шкурки песца, сказала, что деньги возьмет другим разом, потому что сейчас некогда ждать — бабка осталась со стадом одна, а в тундре вновь появились изголодавшиеся за зиму и обнаглевшие к весне волки, выпила русской еды… и вновь олени светлой масти понесли её нарты к Пярцору. Русская еда, которой Микодим всегда угощал охотников, привозивших пушнину для сдачи, разгорячила её, и, наверное, оттого уплывала так быстро открытая небу равнина, под полозьями нарт приседали русла рек и речонок, приближались горы Пярцора, росли, причесывая зубчатой спиной пепельные кудри отяжелевших, мглистых облаков, а Нина не замечала ничего этого — лишь высокий увал под опрокинутым небом стоял перед её мысленным взором… она пела:
У Митьки, унесшего юности ранней мечту, пусть даже губы, как огонь, горячи, но сердце он носит в груди ледяное… Но как позабуду я в жизни своей глупым своим и упрямым умом улыбку его, что он подарил на прощанье? И снова свой окровавленный рот открыла в моей душе рана…Олени бежали широким размеренным шагом — серебристая пыль клубилась за нартами, не оседая; на оленьи рога легла полоса угасающей в щелочке неба зари — Нина пела… плакала:
«Микул не вернется».
Ещё не угасла последняя паутинка зари — на синей от вечернего неба равнине показался одинокий чум, похожий на присевшего гуся, собравшегося подпрыгнуть и полететь, Нина вытерла слезы:
«Микул всё равно не вернется».
В чуме было холодно. В очаге не было и одного живого уголька. «Бабка Ирина не возвращалась из стада», — догадалась Нина; зажгла керосиновую лампу, присела на лукошко, задумалась.
Микул не вернется в свой чум, как возвращался с охоты… Чум будет жить без Микула… А как жить?..»
И опять слезы текли. Нина думала. Потом тяжело встала с лукошка, вышла к нартам, сдернула ремни и перетащила в чум мешок с громыхающими в нем, как камни, буханками хлеба. Перенесла сахар, масло, чай, которые тоже были в мешочках и тоже стучали, как камешки.
«Микул не вернется».
И Нина почувствовала себя вдруг уставшей, разбитой.
«Отогнать своё стадо в соседнее стойбище?.. Нет! Там Митька!»
Не хотелось завязывать людям на языки узлы… Нина сложила в ларь бутылки с русской едой; одну бутылку сунула под малицу.
И опять её упряжка, уже налегке, летела по тундре — к средней вершине Пярцора, на склоне которой где-то должно пастись стадо.
Бабка Ирина, как и подобает заправскому пастуху, не спала. Заметив Нину издали, подняла на хорее совик, помахала им, а когда Нина подъехала, улыбнулась ей и спросила, не скрывая своего удивления:
— Так скоро?
— А как же! — не без гордости ответила Нина. — Коль надо.
Олени паслись.
— Значит, увезла своего русака-грамотея?
— Увезла, — улыбнулась Нина. — Екатерина Семеновна довольна — спасибо сказала: многие ученики ещё не приехали.
Бабка задумалась.
— Ну как тут без меня было, спокойно? — притронулась рукой к её локтю Нина.
— Не накликать бы беды лишним словом, — словно бы очнулась бабка и посмотрела на сплошь мутно-темное небо, окинула взглядом стадо, плывущее в сумерках.
— Ну… не было волков, авось и не будет, — сказала Нина и вытащила из-за пазухи бутылку.
— Что ты, бог с тобой, что ты? — замахала бабка руками.
Нина засмеялась смущенным, нервным смехом.
— Ничего, бабушка, всё хорошо будет. Разговор у меня есть. Давно я об этом хочу поговорить с тобой, да язык при Иванке как-то не поворачивался.
Бабка даже сгорбилась, насторожившись. А Нина вытащила из нарт маленькую фарфоровую чашечку, наполнила её до краев из бутылки и выпила залпом; бросила в рот комочек снега. Потом опять наполнила чашку, бабка опять замахала руками:
— Ювэй-ювэй! Я не буду. Не хочу!
— Одну-то?.. Ничего от одной не станется. Только согреешься.
Бабка отнекивалась, а потом взяла чашку и выпила спирт, как воду. Даже не поморщилась. Лишь на мгновение у нее остановилось дыхание. Закусила снегом, заметила:
— А и правда на морозе пьется легко.
Сидели на снегу рядышком, вытянув ноги, как умеют сидеть только женщины.
— Давно хочу сказать, — начала было Нина, потерев ладонями щеки и нос, — да трудно говорить и теперь…
Бабка хитро прищурила и без того узкие, спрятавшиеся за складками морщин подслеповатые, со слезинкой глаза, отчего их и вовсе в сумерках стало не видно, предложила вдруг:
— Выпьем ещё?
Нина повернулась к ней от удивления. А когда выпили ещё по одной, бабка потянулась довольно:
— Теперь вся согрелась. И ноги как-то помолодели — легче стали. Ну, говори, что случилось?
— Я устала, — призналась Нина расслабленно. — Все люди живут вместе, работают вместе… А мы… как волки. Даже олень гибнет, когда отобьется от стада…
— И я как-то, — призналась и бабка. — Пора нам, Нина, поближе к стойбищу, к людям…
— Да и в этом нет толку, — неторопливо оборвала её Нина. — Кочевать надоело мне, бабушка. Переедем в поселок?
— Так это… — поперхнулась на слове бабка. — Это же… Что скажет Микул? — речитативом запела она и словно бы сжалась от страха, сделалась меньше. — В поселке колхоз, а Микул…