Миры и столкновенья Осипа Мандельштама
Шрифт:
Без немецкой речи нам «Дайте Тютчеву стрекозу…» не разгадать. Тут бы мы рискнули заметить, что не все, что пишется по-русски, — по-русски же и читается. Итак:
Дайте Тютчеву стрекозу —Догадайтесь почему!Веневитинову — розу.Ну, а перстень — никому.Боратынского подошвыИзумили прах веков,У него без всякой прошвыНаволочки облаков.А еще над нами воленЛермонтов, мучитель наш,И всегда одышкой боленФета жирный карандаш.И еще две строфы, которые в вариантах были соответственно второй и пятой:
Пятна жирно-нефтяныеНе просохли в купах лип,Как наряды тафтяныеПрячут листья шелка скрип.А еще, богохранимаНа гвоздях торчит всегдаУ ворот ЕрусалимаХомякова борода.Каждый поэт получает свою аттестацию. Вручение тому или иному поэту особого атрибута нуждается в разгадке, к которой настойчиво призывает сам автор: «Догадайтесь почему!». Но всяк уже отличен гербовым, эмблематическим клеймом имени. Между именем и предметом возникает парабола. Догадаться — означает заполнить арку этого воздушного моста смысла. «Жирный карандаш» Фета — подсказка. В каком-то смысле каждый получает не только то, что вмещает семантическое лоно его имени, но и то, чем он пишет и творит. Фет верховодит одышливым и жирным карандашом. Боратынский — посохом небесного странника. Веневитинов, как дитя, потянувшееся за цветком и погибшее, пишет розой как собственным телом; А. Дельвиг скажет о нем: «Юноша милый! на миг ты в наши игры / вмешался! / Розе подобный красой, как Филомела, / ты пел». Лермонтов, суровый учитель, владеет линейкой-каноном, воздушным отвесом между горней высотой и могилой. Хомякову, как крестоносцу пародии, вручен гвоздь от охранительных врат славянофильства. Не отмыкание, а заколачивание, не стигмат, а прибитая борода. Перстень не вручается никому, ибо кольцо — не ключ, а сам образ входа, дырка от бублика.
Ушедший из туч Тютчев получает в дар странную стрекозу. Этот неожиданный дар объясним, если обратиться к стихотворению, написанному два года спустя и посвященному А. Белому:
Как стрекозы садятся, не чуя воды, в камыши,Налетели на мертвого жирные карандаши.И еще из «10 января 1934 года»:Весь день твержу: печаль моя жирна…О Боже, как жирны и синеглазыСтрекозы смерти, как лазурь черна.Мандельштам в юности откликался на энтомологический пассаж Белого из «Зимы» (1907):
Пусть за стеню, в дымке блеклой,Сухой, сухой, сухой мороз, —Слетит веселый рой на стеклаАлмазных, блещущих стрекоз.Из мандельштамовского «Камня»:
Медлительнее снежный улей,Прозрачнее окна хрусталь,И бирюзовая вуальНебрежно брошена на стуле. Ткань, опьяненная собой,Изнеженная лаской света,Она испытывает лето,Как бы не тронута зимой;И если в ледяных алмазахСтруится вечности мороз,Здесь — трепетание стрекозБыстроживущих, синеглазых.Но эти милые создания никак не походят на своих устрашающих сестер из (условного) цикла на смерть Андрея Белого. Между тем несомненно, что в погребальное стихотворение смертоносные стрекозы вместе с жирными карандашами попали именно из «Дайте Тютчеву стрекозу…». С чем же связано превращение невиннейшей стрекозы в жирное чудовище смерти, принадлежащее Тютчеву?
В раннем стихотворении Мандельштама противостоят два цвета, два времени года и два мира. Снаружи — весь свет, огромный мир, рефрежираторная вечность; он тверд, как алмаз, лед зимы и медлительного спокойствия. Внутри — человеческое, комнатное, маленькое и обжитое пространство, изнеженное лето; бирюзовый, синеглазый мир краткой жизни и опьянения свободой. Между этими двумя мирами — прозрачный хрусталик окна, дарующий пристальность и дальнобойность видениям поэта. «Окн», «Окнос» — в греческой мифологии персонаж царства мертвых, старик, плетущий соломенный канат, пожираемый с другого конца ослом. Он символ вечной работы. Такому наказанию Окнос подвергся за то, что никак не хотел умирать. Отсюда и его имя, которое в переводе означает «медлительный». С этого и начинается текст: «Медлительнее снежный улей…». Подспудно уподобляя себя греческому герою, поэт на деле предельно расподобляется с ним. Его труд не напрасен и не пожирается вечностью — «узора милого не зачеркнуть».
Краткоживущая стрекоза отвечает лапидарной сжатости и краткости самой поэтики Тютчева. Тынянов в статье «Промежуток» (1929), во-первых, говорит о том, что у Мандельштама всегда есть «один образ», который служит «ключом для всей иерархии образов», что на грани гротеска и было предъявлено поэтом в «Дайте Тютчеву стрекозу…». А во-вторых, Тынянов сравнивает Мандельштама с Тютчевым, находя у них общность в емкости и лапидарности поэтических высказываний, приводящей к скупости печатной продукции: «Мандельштам — поэт удивительно скупой — две маленьких книжки, несколько стихотворений за год. И однако же поэт веский, а книжки живучие. Уже была у некоторых эта черта — скупость, скудность стихов; она встречалась в разное время. Образец ее, как известно, — Тютчев — „томов премногих тяжелей“. Это неубедительно, потому что Тютчев вовсе не скупой поэт; его компактность не от скупости, а от отрывочности; отрывочность же его — от литературного дилетантизма». Двусмысленность тыняновской оценки позволяла принять обвинения в дилетантизме на свой счет. И Мандельштам принял вызов.
Ю. М. Лотман называл Тютчева поэтом катастрофы. «Тютчев мне распахнулся <…> как облако молнией», — признавался Белый. Как и гроза у Тютчева, разрушающая и творящая, убивающая и воскрешающая, тютчевская туча Мандельштама также соединяет оба полюса — жизнь и смерть. «Тот же Тютчев» (II, 376) обнажает теперь в своем имени смысл нем. tot — «мертвый». Мы подозреваем, что Мандельштам само «Т» воспринимал как эмблематически-буквенное выражение летящей стрекозы с распростертыми крылышками. «Стрекозы смерти» — это «жирные карандаши», обратное столь же верно: «на мертвого жирные карандаши» «налетели», «как стрекозы». «Блаженна стрекоза, разбитая грозой…», — возвестит Хлебников (II, 257). Гете называл стрекозу «попеременной» (wechselnde). Но для Мандельштама она не только включает в себя противоположности, но меняет, обменивает. Она — единица «творящего обмена». Немецкое fett — «жирный, тучный». То есть тучный Тютчев подобен жирному Фету (это — не шутка). «Людей мы изображаем, чтобы накинуть на них погоду», по замечанию Пастернака (IV, 161). Это не значит, что сначала нечто изображается, а потом на него, как сачок, набрасывается погода. Вещь может быть схвачена и выражена только погодой. «Все живое образует вокруг себя род атмосферы», — говорил Гете. Ни для Пастернака, ни для Мандельштама никакое изображение невозможно без погоды, атмосферы. Сначала — метеорология, потом антропология. И метеорология этого стихотворения — в том смысле, в каком сам Мандельштам говорит о поэтической метеорологии в «Разговоре о Данте», — субстанциональная основа и первоматерия каких-то целостных и взаимосвязанных событий, а не метеосводка имен и разрозненных атрибутов.
Поэзия — это тавтология в самом плодотворном смысле этого слова. Строка «Фета жирный карандаш» тавтологична в целом, потому что «жирный карандаш», «литографский карандаш», использующийся для рисунка по камню — нем. Fettkreide (Kreide — «мел»).
Одна из многочисленных и недоброжелательных рецензий на второе издание мандельштамовского «Камня» содержала упрек, которым он тут же с блеском воспользовался в собственных языковых играх. Сподвижник Горького А. Н. Тихонов под псевдонимом А. Серебров писал в «Летописи» (1916): «В общем, „Камень“ О. Мандельштама — тверд, холоден, прекрасно огранен самыми изысканными стихотворными размерами, хорошо оправлен рифмами, но всё же блеск его — мертвый — тэтовский». Жирный карандаш журналистики налетел со страниц журнала на сей раз на самого Мандельштама. «Безжизненность» мандельштамовской поэзии обыгрывалась названием известной фирмы Тэта, производившей искусственные, поддельные драгоценности.
Откликаясь на «океаническую весть» о смерти Маяковского, Мандельштам в «Путешествии в Армению» использует тот же прием. На фоне Totentanz современников, букашек-писак на тризне поэта, сам Маяковский сияет фальшивым бриллиантом Тэта: «На дальнем болотном лугу экономный маяк вращал бриллиантом Тэта. И как-то я увидел пляску смерти — брачный танец фосфорических букашек. Сначала казалось, будто попыхивают огоньки тончайших блуждающих пахитосок, но росчерки их были слишком рискованные, свободные и дерзкие. Черт знает куда их заносило! Подойдя ближе: электрифицированные сумасшедшие поденки подмаргивают, дергаются, вычерчивают, пожирают черное чтиво настоящей минуты. Наше плотное тяжелое тело истлеет точно так же и наша деятельность превратится в такую же сигнальную свистопляску, если мы не оставим после себя вещественных доказательств бытия. [Да поможет нам кисть, резец и голос и его союзник — глаз. ]» (III, 197). Жирные карандаши журналистики — игра на «жир/жур», т. е. франко-немецком jour (день), от которого и происходит слово «журналистика» («весь день твержу: печаль моя жирна»).
Утонченная игра со смертью в раннем стихотворении:
От легкой жизни мы сошли с ума:С утра вино, а вечером похмелье.Как удержать напрасное веселье,Румянец твой, о нежная чума?<…>
Мы смерти ждем, как сказочного волка,Но я боюсь, что раньше всех умретТот, у кого тревожно-красный ротИ на глаза спадающая челка. (I, 96)Ответить на вопрос, почему первым должен умереть тот, у кого тревожно-красный рот, будет крайне сложно, если не видеть межъязыковой каламбур, построенный на трех языках — русском, немецком и французском: «Но я боюсь, что раньше (франц. tot) всех умрет (нем. Tod; tot) /Тот, у кого тревожно-красный (нем. rot ) рот…». Хорошей иллюстрацией к языковой игре Мандельштама служит рассуждение Вернера: «Я пытаюсь удержать слово rot (красный) в его непосредственном выражении; но вначале оно носит для меня сугубо поверхностный характер, это только знак, соединенный со знанием его значения. Оно само даже не красное. Но внезапно я замечаю, что слово пробивает себе дорогу в моем теле. Это — ощущение (которое трудно описать) своего рода приглушенной полноты, которая наводняет мое тело и в то же время придает моей ротовой полости сферическую форму. И именно в этот момент я замечаю, что слово, запечатленное на бумаге, получает собственную экспрессивную нагрузку, оно является передо мной в сумеречно-красном ореоле в то время, как буква „о“ представляет интуитивно ту самую сферическую впадину, которую я ранее ощутил внутри моего рта».