Миссис Дэллоуэй. На маяк. Орландо. Романы
Шрифт:
Он бушевал.
Нэнси исчезла. Вот он – мечется взад-вперед по садовой террасе – возмущенье само. По всему дому, кажется, хлопают двери, летают голоса. Нэнси вбежала, спросила, окинув комнату странным, диким, отчаянным взглядом «Что посылают на маяк?», будто принуждала себя делать что-то, на что заведомо неспособна.
Да, действительно, что посылают на маяк? В любое другое время Лили присоветовала бы трезво – чай, газеты, табак. Но сегодня все казалось до того странно, что вопрос Нэнси «Что посылают на маяк?» толкал какую-то дверцу в душе, и она хлопала, билась и заставляла переспрашивать ошарашенно: что посылают? Что делают? И я-то чего тут сижу?
Она сидела одна (Нэнси снова исчезла) среди чистых чашек за длинным столом и чувствовала себя от всех отрезанной, ни на что не годной – только дальше смотреть, и спрашивать, и удивляться. Дом, сад, утро – все стояло на себя непохожее. Все было чужое и чуждое, она чувствовала – что угодно может произойти, и все, что происходило: шаги под окном, голос («Да не в шкафу же, на лестнице!»), отдавало вопросом, будто не стало крепи, державшей привычные вещи, и все сместилось, поддалось и рассыпалось. Как все бесцельно, путано, как непонятно, думала она, заглядывая в пустую кофейную чашечку. Миссис Рэмзи умерла; Эндрю убит; Пру умерла тоже, – повторяй не повторяй – в душе никакого отклика. А мы вот снова тут вместе, в таком доме, в такое утро, – сказала она и выглянула в окно, и был ясный и тихий день.
Вдруг мистер Рэмзи, проходя, поднял голову и глянул прямо на нее своим диким, застланным взглядом, который, однако, видел тебя насквозь, в секунду, будто впервые и навсегда; и она отпила из пустой чашки, чтоб от него уклониться, уклониться от его требовательности, отвратить это властное посягательство. И он тряхнул головой и зашагал дальше («одинок» {41} , – услышала она, и «гибли», – услышала она), и как все вообще в это странное утро, слова стали символом, написались на серо-зеленых стенах, и если бы только сложить их, выписать в связную фразу, она добралась бы до сути вещей. Старый мистер Кармайкл тихонько прошлепал мимо, налил себе кофе, взял чашку и отправился греться на солнышке. Удивительная нереальность пугала, но все было до того волнующе! Экспедиция на маяк. Что посылают на маяк? Гибли! Одинок! Серо-зеленый свет на стене напротив. Пустые места. Все – отдельно, и как собрать воедино? От малейшей помехи рухнуло бы хрупкое сооружение, которое она возводила перед собой на столе, и она отвернулась от окна, чтобы мистер Рэмзи ее не видел. Надо укрыться, спрятаться, надо побыть одной. Вдруг она вспомнила. Когда она десять лет назад тут сидела, был какой-то листочек, не то кустик в плетении скатерти, и на него она глянула в миг озарения. Насчет фона картины. Передвинуть дерево к центру, тогда сказала она себе. И вот – картину так и не кончила. И все годы это гвоздем сидело в душе. Теперь-то она кончит картину. Где краски? Краски – ах да. Она же вчера их в прихожей оставила. И пора за работу. Она поскорее встала, пока мистер Рэмзи не повернул.
41
Одинок… Отрывистые, отдельные слова из стихотворения «Отверженный», написанного английским поэтом Уильямом Купером (1731–1800) после смерти любимой женщины.
Она себе вынесла стул. По-стародевичьи аккуратно поставила мольберт на краю лужка, не слишком близко к мистеру Кармайклу, но и не чересчур далеко, чтоб быть у него под крылышком. Да, кажется, именно тут она десять лет назад и стояла. Стена; изгородь; дерево. Соотношение масс. Мысль гвоздила все эти годы. И вот, кажется, решение найдено; итак – за работу.
Но на нее несся мистер Рэмзи, и невозможно было работать. Всякий раз, когда он надвигался – он ходил взад-вперед по террасе, – надвигалось разрушение, хаос. И невозможно было писать. Уж она наклонялась, она отворачивалась; хваталась за тряпку; выжимала краску. Чтобы только отразить его натиск. При нем невозможно было работать. Дай она ему хоть чуточную зацепку, на секунду покажись ему праздной, только глянь в его сторону – и ведь он же накинется, он скажет, как сказал вчера вечером: «Мы теперь, как видите, далеко не те». Вчера вечером он встал, застыл перед нею и это сказал. И хоть шестеро детей (их, было дело, еще прозвали когда-то на манер английских королей и королев: Рыжий, Прекрасная, Непослушная, Беспощадный…) ни звука не проронили, видно было, что они негодуют. Миссис Бекуиз, добрая старушка, что-то сказала, как-то нашлась. Но в доме бурлили скрытые страсти, весь вечер Лили чувствовала – в доме неладно. И в довершение всего мистер Рэмзи встал, сжал ей руку, сказал: «Вы, разумеется, видите, мы теперь далеко не те», – и никто ни звука не проронил, никто не шелохнулся, но по лицам было видно, какая для них мука это выслушивать. Только Джеймс (без сомнения, Хмурый) грозным взором наградил лампу; а Кэм наматывала на палец платочек. Далее мистер Рэмзи обоим напомнил, что завтра они собрались на маяк. Им надлежит быть в прихожей, в полной готовности, ровно в половине восьмого. И – замер, держась за дверную ручку, и опять повернулся. Так хотят они на маяк или нет? – спросил он. Попробуй они ответить «нет» (у него были свои резоны нарываться на это), и он бы рухнул трагически в горькие воды отчаяния. Редкий талант позированья. Король в изгнании – да и только. Но Джеймс упрямо сказал: «Да». Кэм более жалостно выдавила: ах, ну, да, оба они будут готовы. И Лили подумалось – вот вам трагедия – не пелены, не прах и не склепы; насилие над детьми, над их душами. Джеймсу уже, наверное, шестнадцать исполнилось. Кэм, надо думать, семнадцать. Кэм поискала глазами кого-то, кого не было в комнате, миссис Рэмзи, по-видимому. Нет, только старая миссис Бекуиз шелестела под лампой своими акварельками. Но уже побеждала усталость, мысли вздувались и опадали вместе с волнами, одолевали знакомые запахи, какими всегда все места нас встречают после долгой разлуки, и дрожало пламя свечей, и она растворилась, она провалилась. Была дивная ночь; вызвездило; море шуршанием их провожало по лестнице; месяц, странно огромный, бледный, подстерегал подле лестничного окна. Заснула она мгновенно.
Она твердой рукой водрузила на мольберт чистый холст, как экран – зыбкую, но, она надеялась, достаточную защиту от мистера Рэмзи, от его посягательств. Она изо всех сил старалась, когда он ей поворачивал спину, вглядываться в картину; в эти линии; эти цвета. Но – какое! Положим, он в двадцати шагах, положим, с тобою не разговаривает, даже на тебя не глядит – а все равно подавляет, гнетет, наседает. При нем все иначе. Она не видела красок; не видела линий; даже когда он ей поворачивал спину, она только и думала: сейчас подойдет. И будет вымогать что-то, чего она не в силах ему дать. Она откладывала кисть; хватала другую. Когда уж явятся эти дети? Когда уж они все отбудут? Она дергалась. Этот человек, думала она с накипающей злостью, никогда не дает; он берет. А ее вот заставляет давать. Миссис Рэмзи – та вечно давала. Давала, давала – и умерла; и все это оставила. Хороша же и миссис Рэмзи. Кисть дрожала в руке у Лили, и она смотрела на изгородь, на окно, на стену. А все миссис Рэмзи. Умерла. А Лили, в свои сорок четыре, теряет тут время, совершенно не может работать, стоит и играет в живопись, в то единственное играет, во что не играют, и все виновата миссис Рэмзи. Умерла. Ступеньки, на которых она сиживала, пусты. Умерла.
Но что толку повторять одно и то же, снова и снова? Что толку вечно ворошить чувства, которых нет в тебе? Ведь это, в общем, кощунство; все иссохло; увяло; расточено. И зачем они ее пригласили? Зачем она сюда притащилась? Когда тебе сорок четыре, нечего время терять. Это отвратительно – играть в живопись. Кисть – единственно надежная вещь в мире раздоров, разрушения, хаоса – и нельзя ею играть, тем паче сознательно. Просто противно. А он заставляет. Он будто говорит, несясь на тебя: не прикасайся к холсту, пока не дала мне того, что мне необходимо. Вот он – снова тут как тут – жадный, дикий. Ладно, подумала Лили, роняя правую руку вдоль тела, уж проще отделаться. И неужто нельзя по памяти воспроизвести то сиянье, тот пыл, растворенность, которых она на многих женских лицах понавидалась (например, на лице миссис Рэмзи), когда они в подобных случаях воспламенялись – она помнила лицо миссис Рэмзи – жаром сочувствия, предвосхищеньем той высшей, блаженной награды, которая, хоть ей лично этого – увы – не понять, очевидно, только и дарована душе человеческой. Вот он – остановился рядом. И надо выжать из себя все, что возможно.
Она несколько скукожилась, он подумал. Чересчур, может быть, субтильная, хлипкая, но, в общем, не лишена обаяния. Вполне ничего. Поговаривали одно время, будто она выходит за Уильяма Бэнкса, но как-то это расстроилось. Жена ее любила. За завтраком он, кажется, немного вспылил. Но вот, но вот – настал один из тех моментов, когда неодолимая сила (он сам не понимал, что такое) толкала его к любой женщине, чтобы вынуждать, – уж не важно как, чересчур эта сила была велика, – то, в чем он нуждался: сочувствие.
– Она не очень заброшена? – спросил он. – Ни в чем не терпит нужды?
– О, решительно ни в чем, благодарю вас, – ответила Лили Бриско нервозно. Нет; это не для нее. Ей бы сразу ринуться в волны болтливой отзывчивости. Он так наседал. Но ее парализовало.
Последовала невозможная пауза. Оба смотрели на море. И зачем, думал мистер Рэмзи, зачем смотреть на море, когда я рядом стою? Она надеется, сказала она, их не будет качать по пути на маяк. Маяк! При чем тут маяк! – он подумал в сердцах. И тотчас некий первобытный порыв (нет, он не мог больше сдерживаться) исторг из души его стон, после которого любая, любая бы женщина что-то сделала, что-то сказала, любая, но только не я, думала Лили, нещадно себя костеря, и наверное, я не женщина вовсе, а брюзгливая, вздорная, очерствелая старая дева.
Мистер Рэмзи завершил свой вздох. Он ждал. Неужто она так ничего и не скажет? Неужто не видит, чего ему от нее нужно? Далее он сообщил, что на маяк его влечет неспроста. Жена всегда посылала туда разные разности. Там был мальчик, бедняжка, с туберкулезом бедра. Сын смотрителя. Он вздохнул глубоко. Вздохнул со значением. Лили об одном мечтала, чтоб этот бездонный поток тоски, неутолимую жажду сочувствия, эту потребность всецело ее подмять, отнюдь не расставшись с запасами горя, которых ей по гроб жизни хватило бы, чтоб все это пронесло, отвело (она поглядывала на дом, в надежде, что им помешают), пока ее не сшибло, не засосало течением.
– Такого рода экспедиции, – сказал мистер Рэмзи, носком ботинка вскапывая лужок, – ужасно мучительны.
И опять Лили ничего не сказала. (Льдышка, бревно, думал он.)
– Они отнимают последние силы, – сказал он и страждущим взором, от которого ее тошнило (он актерствует, она чувствовала, великий человек ломает комедию), глянул на свои прекрасные руки. Отвратительно. Неприлично. Когда же наконец они явятся? – думала она, не в состоянии выдерживать груз безмерного горя, тяжкий навес тоски (он принял вдруг позу немощной дряхлости, буквально пошатывался чуть-чуть), нет, ни секундой дольше!
Но она ничего не могла из себя выдавить (до самого горизонта будто вымело все, за что можно бы уцепиться) и лишь с изумлением чувствовала, что скорбный взор мистера Рэмзи обесцвечивает сиянье травы, а на румяного, сонливого, безмятежного мистера Кармайкла, устроившегося с французским романом в шезлонге, набрасывает траурный флер, словно демонстрация благополучия посреди вселенских скорбей достойна самых мрачных соображений. Взгляни на него, как бы говорил он, и взгляни на меня; а на самом-то деле в нем все время кипело: думай обо мне, думай обо мне, думай обо мне. Ох, если бы эту глыбу к ним притянуло поближе! Поставить бы мольберт хоть на метр поближе к нему! Мужчина, любой мужчина отвел бы это извержение, предотвратил эти сетования. Женщина – вот и навлекла такой ужас; женщине – ей бы и знать, как с ним управляться. Стыд – позор, что она тут стоит и молчит. В таких случаях говорят – да, что говорят? – ах, мистер Рэмзи, милый мистер Рэмзи! Благовоспитанная старая дама с акварельками, эта миссис Бекуиз – та бы в секунду нашлась и сказала все, что положено. Но нет. Они стояли рядом, отрезанные от всего человечества. Его безграничная жалость к себе, потребность в сочувствии лужей растекалась у нее под ногами, а она, жалкая грешница, только и делала, что слегка подбирала юбки, чтоб не промокнуть. Она стояла в полном молчании и тискала кисть.