Млечный путь
Шрифт:
Ташбулатов сел за стол, обхватил голову руками. Стало тихо. Глядел Мансур на его безвольно опущенные плечи, на выбившиеся из-под соломенной шляпы седые волосы и даже пожалел незадачливого директора. Что с него возьмешь. Человек, можно сказать, всю жизнь был на мелких руководящих должностях и привык поддакивать словам начальства, больше угождать, чем за дело болеть. У такого нрав известный: с подчиненными и рука твердая, и голос громкий, а кто выше стоит — перед ними готов переломиться пополам.
— Давай акт, — нарушил Мансур тишину.
— Ну, зачем он тебе? — усталым движением поднялся Ташбулатов из-за стола. — Неужели не понял? Запретили копаться. Дамир Акбарович заплатил штраф и уехал, а ты все ломишься в открытую дверь.
— Смотри же, не пожалел бы потом! — Мансур, не попрощавшись, вышел из кабинета. Он решил отдать Марату его дорожную сумку, а может, и поговорить с ним. Знал, что разговор будет непростым, но откладывать его тоже было нельзя.
Он не удивился, увидев Марата у себя дома: значит, ждал.
Марат сидел, положив начавшие наливаться взрослой силой тяжелые руки на стол, и молчал. Вид усталый, потерянный. Только глаза горят недобрым лихорадочным огнем. На голос Мансура он не откликнулся, лишь взглянул на него мельком и вдруг, уронив голову на руки, затрясся в рыданиях. Приставать в такое время к человеку не было смысла. Пусть парень выплачет горе, остынет. Бесшумно прикрыв дверь, Мансур вышел на крыльцо. Ему тоже надо подумать, как и что говорить, какими доводами убеждать и успокаивать его.
Когда он вернулся в избу, Марат возился с вещами.
— Уеду в город, — буркнул он, резким движением затянув молнию на сумке.
— Родители знают?
— Родители... — Марат с горькой усмешкой выпятил губы, покачал головой. — Мне бы, дураку, раньше догадаться. Ведь сам слышал, как одна из тех крашеных женщин говорила другой: «И чего это Гашура возится со своим подкидышем? Волчонка хоть за пазухой держи, все равно в лес убежит...» Я и есть тот волчонок, только теперь понял. Начал расспрашивать маму, отнекивается, а как пригрозил, что уйду из дома, расплакалась. «Вот, — говорит, — твоя благодарность! Не зря, — говорит, — сказано: вырастишь приблудного телка — молоком одарит, пригреешь сироту — кровью умоешься». Ну, и призналась, что взяла меня двухлетним из дома младенца...
Стиснув кулаки, Марат кидался к двери, снова возвращался и все твердил с ожесточением:
— Где же мои настоящие отец с матерью? Они что, бросили меня? Умерли? А эти скрывают...
— Не эти, а отец и мать! — рассердился Мансур. — Не скрывают они, просто могут не знать. Словом, не трави себе душу. Все у тебя хорошо, родители, Гараф и Гашура, жизнь свою готовы отдать ради тебя.
— Ну, как вы не поймете, дядя Мансур, я ведь должен знать, кто мои родители! Хорошие ли, плохие. Если живы, пусть скажут, почему бросили меня. А если...
— Что толку говорить с таким упрямцем! — Мансур с досадой махнул рукой, а про себя подумал: может, прав мальчишка? Ведь все равно не уймется, пока не добьется правды. Пусть узнает свою, скорее всего печальную, историю. Чует сердце Мансура, радости она не доставит Марату. Лишь бы выдержал, лишь бы душа не сломалась у парня...
— А медведя жалко, — вздохнул Марат, направляясь к двери. — Дамир Акбарович отчалил как ни в чем не бывало, будто и не стрелял. Зиганша напился и грозился упечь вас куда-то...
— Не волнуйся, я их выведу на чистую воду!
— Ничего им не будет, вот увидите, — сказал Марат и вдруг яростным пинком распахнул дверь: — Врете вы все! Никому, слышите, никому из вас нельзя верить!..
Так разошлись их дороги. Марат задами бросился в сереющие сумерки, к гудящему шоссе, видно рассчитывая попасть на попутную машину. Мансур, решив завтра же, прямо с утра, ехать в район, направился на хутор.
Начало темнеть, и надо было спешить. Над черными громадами гор висела уже кривобокая желтая луна, редкие звезды засветились в розовато-мглистом небе. По летнему обычаю, не зажигая огней, аул рано лег спать. Было тихо, лишь из дома Гашуры слышалась незнакомая бойкая музыка да во дворе какая-то женщина, кажется сама хозяйка, причитала громко.
Шагал Мансур по безлюдной улице и, сгорая от стыда и гневно кусая губы, думал о своем бессилии перед преступниками, о Марате и его оскорбленной, оплеванной душе, страшился, что не выдержит неокрепшее сердце юноши горького прозрения. Было обидно, что помочь ему никак нельзя.
Занятый грустными мыслями, Мансур не заметил, как миновал крайние дома. Он уже прошел мимо пруда с огромными разлапистыми ветлами по берегам и свернул в сторону леса, когда из-за старого заброшенного сарая с воплями выскочили двое парней, а еще двое погнались за ними, размахивая кольями и матерясь. Сразу видно, пьяные все и не поделили чего-то, подрались. Что тут скажешь? Такое повторяется чуть ли не каждый вечер, и нет на них никакой управы. Пьют напропалую, открыто, никого не стесняясь и не боясь. И что самое страшное — спиваются не только мужики, но и женщины.
Мансур хорошо помнит: до войны в Куштиряке два человека баловались водкой, и было это в такую диковинку, что, увидев их, женщины постарше указывали на них пальцем, как на убогих или меченых грешников, плевались и шептали то ли молитвы, то ли страшные заклятия. Детвора бегала за ними, как за полоумным Махмутом из соседнего аула, который появлялся иногда в Куштиряке и забавлял мальчишек несуразными выходками.
Один из тех выпивох, старый партизан Галикей, любил похвастаться своими подвигами и взывал к справедливости: «За мою пролитую кровь мне обязаны дать хорошую должность! Но где она?..» Человек он был насухо безграмотный, пил горькую еще с молодых лет, когда в поисках лучшей доли скитался по разным городам, и потому выше ночного сторожа не поднялся. Правда, как только Куштиряк стал колхозом, Галикея сделали бригадиром, но продержался он на этой должности только месяц. Бедняк из бедняков, никогда ни лошади, ни даже коровы не имевший, он мало что смыслил в хозяйственных делах. Да еще в пьяной скачке запалил лошадь. Жаловался Галикей на судьбу, на односельчан и с еще большим упоением и тоской вспоминал героические времена гражданской войны. Люди, конечно, не верили его бесконечным байкам. «Ну, загнул! Врет и не краснеет!» — говорили ему в лицо. А тот мотал головой в рыжем, вытертом до блестящих проплешин треухе, смеялся вместе со всеми и делал вид, что не обижается.
Но случилось невероятное. Кажется, году в тридцать пятом, когда Мансур еще подростком был, из района в Куштиряк приехали несколько начальников, в том числе военный комиссар, и созвали сходку прямо на улице возле сельсовета. И что же? Зачитал военком какой-то документ, вызвал к резному крыльцу Галикея и вручил ему саблю в серебряных ножнах. Оказывается, он был награжден еще в гражданскую войну, но заболел тифом, и след его затерялся в лазаретах.
Что тут началось! Галикея стали качать и тискать, сабля пошла по рукам: каждому хотелось потрогать ее, своими глазами увидеть фамилию и имя боевого партизана, выбитые на ножнах.
Конец торжественного акта, правда, не понравился герою. Когда все, кто хотел, подержали саблю, чуть не пробуя на зуб, военком потребовал ее себе и объявил: «Ну, вот, товарищи, теперь вы знаете, какой отважный партизан живет среди вас! Сабля будет храниться в военкомате, потому как не положено человеку невоенному держать у себя боевое оружие». — «Нет, не имеешь права! — закричал опешивший Галикей. — Я должен носить ее на боку, чтобы видели эти голодранцы и горлодеры! Иначе какой от нее толк?» Военком был непреклонен, увез саблю с собой. «Луна увидела, солнце забрало», — сказали куштиряковцы. Помнится Мансуру, сидит, бывало, старик Галикей на ступеньках сельмага и вздыхает, икая от выпитого: «Вот она, братцы, наша власть! Одной рукой дает, другой отнимает. А я, дурак, за нее кровь проливал!..» Дошли, видно, его крамольные речи куда следует. Вызвали старика в район да и продержали там около месяца под замком...