ЖАНРЫ

Мнимое сиротство. Хлебников и Хармс в контексте русского и европейского модернизма
Шрифт:

Подход к текстам авангардистов как к откровениям – интеллектуальная аберрация, не учитывающая того культурного контекста, в котором действовали Хлебников и другие кубофутуристы. Их манифесты и литературная продукция (пусть не вся), подаваемые ими как нарочито асемантические (или кажущиеся таковыми), были частью общеавангардной моды на дегуманизацию культуры – ив смысле сведения творческого процесса до уровня механизма, который сам, практически без участия человека, порождает художественные артефакты, и в смысле отрицания «гуманистического» прошлого в пользу целиком технизированного будущего [54] . Эксперименты по дегуманизации искусства – интереснейший вклад авангарда в русский модернизм. Другое дело, что они не рассчитаны на чтение и запоминание, а это означает, что у них едва ли может быть литературное будущее.

54

См. [Poggioli 1968: 175–183], отметившего эти черты у мирового авангарда, включая русский.

Славное будущее, которое пророчил себе Хлебников, уже наступило, и если его произведения сыграли в этом решающую роль, то именно в том смысле, что они позволяют читателю, как массовому, так и элитарному, участвовать в смыслопорождении на правах алеаторического фактора, столь ценимого кубофутуристами. Главная причина успеха Хлебникова у современного читателя – выстроенная с поразительным артистизмом авторитарная прагматика, в частности, могущественный жизнетворческий самообраз, под флагом которого все им написанное, все его художественные акции, все его претензии на лидерство в лингвистике, математике, политике и т. д. автоматически воспринимаются как новейшие, гениальные, сверхценные, осуществившиеся. Согласно А. К. Жолковскому,

«“пишущий персонаж” который возникает из-за стихов Хлебникова, то есть их подразумеваемый автор, оказывается очень похожим на их реального автора – исторического Хлебникова, каким он известен из его остальных, “практических”, текстов и биографических данных. [Т]олько Председателю Земного Шара и великому открывателю законов языка, искусства и истории под силу убедительно произнести строки вроде “Русь, ты вся поцелуй на морозе! // Синеют ночные дорози”.

Фигура эта, хотя и выполняющая характерный общеевропейский культурный заказ начала XX века, – типично русская, плоть от плоти русской художественной традиции с ее вековым противостоянием Поэта и Царя, или, по выражению Набокова, литературы и полиции. История этого противостояния отлилась в своеобразный миф, варьирующий, в длинной цепи эпизодов, подлинное или мнимое, трагическое или смешное столкновение / переплетение / слияние ролей Поэта и Царя (и промежуточных между ними Святого, Учителя и Ученого)» [Жолковский 1994а: 63].

Но где научился Хлебников такой семантически насыщенной прагматике, превосходящей даже самовосхваления итальянских футуристов? Ответ: конечно же, на символистской «башне» Вячеслава Иванова, который и придумал ему его новое имя: Велимир. И строил свое жизнетворчество Хлебников вполне как типичный символист.

На протяжении всей своей артистической карьеры Хлебников умело скрещивал две традиции. Как один из пионеров дегуманизированной литературы, он безусловно был авангардистом, а как создатель прилагавшегося к ней мифогенного самообраза – последователем символистов. Символистам он обязан и своими культурными ориентирами: интересом к философии языка, вниманием к славянской языческой культуре и тягой к «большим идеям».

Что же такого особенного сделал Хлебников в модернизме? Его оригинальный вклад – это, прежде всего, артистичная до гениальности прагматика. Примирив противоборствующие тенденции двух модернистских лагерей, кубофутуризма и символизма, он изобрел для себя маску гения и пророка, пришедшего неизвестно откуда, этакого Прометея без роду без племени и даже без определенного места жительства, которая давала ему «право» отрицать свое ученичество у символистов и у Филиппо Томмазо Маринетти.

После всего сказанного уже не покажется странным, что хлебниковские тексты – это властные речевые акты, призванные убедить широкие читательские массы в том, что он – гений, достойный поклонения. В последующих главах книги на небольшом количестве примеров будет показано, что его сюжеты, мотивы, образы и интеллектуальные ходы могли быть теми же, что у его предшественников и современников. Новым до дерзости было их текстовое воплощение – графоманское и местами косноязычное, примитивное / детское, легко перескакивающее из одного стилистического регистра в другой, но в то же время внушающее аудитории, что она имеет дело с гением. Тем самым решительно размывался культурный генезис заимствованных элементов, а их использованию придавался характер пророческого откровения.

Со своей стороны, Хармс вторил Хлебникову, подхватывая и его авторитарную программу по внедрению себя в читательское сознание, и его графоманско-пророческую поэтику, и страсть к большим, идеологически значимым, проектам.

Языковые проекты Хлебникова и его словотворческие эксперименты в художественных текстах тоже обнаруживают главенство прагматики над семантикой. На первый взгляд кажется, что при создании совершенно нового словаря и не существовавшего прежде «звездного языка» писатель занят семантикой в чистом виде. На самом деле языковые единицы, рождающиеся в ходе такой деятельности, – шаг прежде всего прагматический: заявление об интеллектуальной мощи Хлебникова, о его ни с чем не сравнимом новаторстве и о смене устоев мировой коммуникации.

В целом же, подпав под обаяние идеи Маринетти о parole in liberty лежащей в русле общеавангардной дегуманизации искусства, кубофутуристы тоже отпустили слова на свободу. У них получалось то «Дыр бул щыл…», то всенародные словотворческие акции в «Зангези». С этим типично авангардным почином Хлебников соединил теоретизирование по поводу слов, т. е. квазисимволистскую практику, и упразднение существующих языков посредством соответствующих манифестов, за которым должно было последовать введение одного-единственного языка: сначала числового, а потом звездного.

Как же реагировали ученые – литературоведы и лингвисты – на языковые нововведения Хлебникова?

Начнем с формалиста Ю. Н. Тынянова. В своей влиятельной статье «Промежуток» он воспротивился представлениям о программной асемантичности кубофутуристов, прописанной в их манифестах:

«Его языковую теорию, благо она была названа “заумью”, поспешили упростить и успокоились на том, что Хлебников создал “бессмысленную звукоречь”. Это неверно. Вся суть его теории в том, что он перенес в поэзии центр тяжести с вопросов о звучании на вопрос о смысле. Для него нет неокрашенного смыслом звучания, не существует раздельно вопроса о “метре” и о “теме”. “Инструментовка”, которая применялась как звукоподражание, стала в его руках орудием изменения смысла, оживления давно забытого в слове родства с близкими и возникновения нового родства с чужими словами» [Тынянов 2000: 219].

Соглашаясь в целом с Тыняновым, замечу, что он держался доавангардных представлений об искусстве, полагая, что дело писателя-номотета лежит исключительно в плоскости семантики. Но в любом произведении важна и прагматика, а у авангардистов она играет ведущую роль. Намеченный Тыняновым семантический подход подхватило хлебниковедение второй половины XX века. Так, В. П. Григорьев и его последователи [55] настаивают на том, что лингвистический и номотетический вклад Хлебникова не только имеет художественную ценность, но и представляет собой феномен, с которым должно считаться научное языкознание.

55

Вплоть до «Лаборатории логоса» Фещенко [2009].

Превентивному развенчанию подобных представлений о гениальной лингвистической прозорливости Хлебникова еще в 1935 году посвятил фундаментальное исследование Виктор Гофман [56] . Преданное на многие десятилетия забвению, оно не утратило своей интеллектуальной остроты и научной ценности до сих пор. Систематически соотнеся воззрения Хлебникова на язык и слово с идеями, бытовавшими в лингвистике, философии и – что особенно важно для нас – в культуре русского символизма, Гофман выявил множество прямых заимствований. Он показал, что в результате у Хлебникова получилась достаточно эклектическая теория с элементами любительщины и отчетливо мифотворческих фантазий:

56

[Гофман 1936].

«Освобождая литературный язык из плена традиций, Хлебников, незаметно для себя, сам попал в плен к языку, сделав его законодателем мысли. К этому парадоксальному тупику Хлебников пришел путем своеобразного сочетания формально подхваченных философско-лингвистических исканий XVII в. и философско-лингвистических принципов символистов» [Гофман 1936: 235];

«Достаточно вспомнить теоретические высказывания Бальмонта, Белого, Вяч. Иванова и языковую практику русских символистов… [И] там и здесь – идеалистическая концепция особого поэтического языка, “языка богов”, отгороженного от “языка быта”; и там и здесь – признание за словом, как таковым, ведущей суверенной роли в творческом познании мира…; и там и здесь – понимание поэта как… тайноведа языка» и т. д. [Гофман 1936: 224];

«Теория Хлебникова эклектична. Символисты мыслили куда глубже… У Хлебникова не было определенной философской перспективы. Так же, как он не дошел до построения системы “реального выражения” по вилькинзовскому методу всеобщей формально-логической классификации понятий, ограничившись беспринципным и хаотическим опытом пространственной “азбуки ума”, – он не пошел, последовательно и до конца, по пути символистской концепции литературного слова. Из гносеологии символистов он усвоил твердо… тезис о словесной природе познания…; учение о двойственности, “двух стихиях” познания и, следовательно, слова (внутренний и внешний опыт, дневной и ночной разум, будничный и самовитый язык);… идеализации[ю] примитивных стадий речи» [Гофман 1936: 227].

Поделиться с друзьями: