Моченые яблоки
Шрифт:
Жили в Энгельсе, на Центральной улице, 42. Генрих — редактор, Ласло — заведует отделом, днем и ночью мотаются по колхозам, опять дети почти не видят отца.
Из дневника Елены Гараи.
«5 декабря 1933 года.
Вчера Ирма сказала: «Мамочка, посади меня на эту картинку». Оборачиваюсь, она держит в руках детскую книжку с картинками. «Вот сюда, на это окошечко», — говорит она.
Очень любит целовать Мартины голые ножки. Перед тем как я укладываю маленькую спать, Ирма подбегает и говорит: «Дайте мне поцеловать мои милые босиковые ножки!»
Блаженное ощущение покоя: дети здоровы, Генрих работает, и ночные страхи отступили, растаяли…
В марте тридцать четвертого его отзывают в Москву. Опять жизнь заново, никто не знает своей судьбы. Никто. Даже самые проницательные».
Из писем Генриха Гараи.
«24.4.34 года. Москва.
Только что послал телеграмму, в которой сообщил, чтобы успокоить тебя, об улучшении моего самочувствия. Оказывается, в глаз попала крошечная металлическая стружка (очевидно, в типографии), она загноилась, и глазной нерв парализовало. Вот почему я не видел на правый глаз совсем, а левый то и дело переставал функционировать. Я измучился, а тут еще врачи напугали меня, что это от истощения нервной системы. Теперь все прошло, опять вижу по-старому, т. е. все в розовом цвете, как старый оптимист.
Напишу тебе о своей работе. Должен обеспечить передовую, это нетрудно, правда, вопросы здешние новые для меня. Написал в этом месяце 5 статей и 4 докладные записки Сталину по разным вопросам транспорта. Вернее, не писал, а диктовал, чтобы беречь глаз от напряжения, а диктовать по-русски мне еще трудно. Мое жалованье 400 рублей в месяц, в этом месяце с гонораром — 1000 рублей.
Я правильно сделал, что в «Гудок» пошел, а не в «Известия», там бы квартиры не дождаться, а для нас это сейчас важнее всего…»
«27.4.34 г. Москва.
…Насчет квартиры могу сообщить, что она уже почти готова, наверное, в мае вы сможете приехать. Мне уже так надо видеть вас, говорить с тобой, слышать твои упреки, видеть тебя радостной, сердитой или все равно как, важно только, чтобы видеть…»
«29.4.34. Москва.
Был у Зарудина, обедал у них. Живет он в одной комнате, очень скромно. Он мне очень нравится. Восторгался тобой до невозможности. Две книги вышли у него, обещал дать нам. Говорит, что пишет рассказ обо мне, с сохранением моей фамилии. Они втроем написали книгу о Немреспублике, дали мне для просмотра. Там есть наряду с халтурой и прекрасные главы. Я хочу выправить фактические данные.
У П. недавно была жуткая пьянка (хорошо, что я не был), где очень крупные грузинские товарищи участвовали. Дело дошло до избиения жен и до выстрелов. Его жена — киноартистка Вачнадзе. Я был в ужасе, когда мне рассказали, какие крупные писатели и политические деятели могут напиться до скотского состояния. В то же время они пишут и говорят о новом человеке…»
«6 мая 1934 г. Москва.
…Меня очень удивило и обрадовало, что ты диалектическим материализмом занимаешься. Почему ты не была на первомайской демонстрации? Здесь был военный парад, из ряда вон выходящий, 600 аэропланов летало.
Напиши мне, как там сев идет? Что слышно о положении колхозов?
Позавчера был на слете транспортных ударников. Там выступал Димитров. Он страшно постарел, но очень симпатичен. Потом был концерт, жалел, что тебя нет, посидел немного и ушел с головной болью.
Читала о Ракоши? Он отсидел свое наказание 8 1/2 лет, и теперь новый процесс начали против него. Я помню, я был с тобой в 1926 году в Экспериментальном театре на собрании протеста против приговора над Ракоши, и он с тех пор сидит.
Венгерский посол приехал и был встречен в Кремле звуками венгерского гимна. Он провожал нас до границы, когда обменяли из тюрьмы. Венгерские газеты много и странно пишут о появлении советского посла Петровского в Будапеште. Мой «друг» Хорти просил передать его сиятельству Калинину сердечные поздравления.
Следуя его примеру, я также посылаю тебе, моя дорогая, сердечный привет».
«10 мая 1934 г. Москва.
…Сегодня выходной день, и пока не знаю, что делать. Может быть, пойду к Лукачу. Лукач и его жена с детьми очень симпатичны…»
Ничего не написал Леле про то, что у соседей на Знаменке — горе. Однажды ночью пришли и забрали отца Ирминой подружки Мани. Генрих дежурил в редакции, не видел, как забирали. Видел только, как утром билась головой о никелированную спинку кровати Манина мать Дарья Петровна. «За что его, Генрих Александрович, — кричала она, — кому он плохое сделал?!»
«…Как ты бежала по Пречистенскому бульвару, мне никогда не забыть…»
Если бы знать з а ч т о, можно было бы хоть как-то успокоиться. Если бы знать, что забирают за ч т о - т о!
Приехав в Москву, Леля не сразу собралась на Знаменку, все какие-то дела в новой квартире, тысяча дел. Но узнала про Григория Дмитриевича сразу. Еще на вокзале Ирма спросила: «Мы к Мане едем?» Подумать только, не забыла Маню! И тогда Генрих сказал по-немецки: «Er ist verhaftet» [4] . «Кто?» — испугалась Леля. «Григорий Дмитриевич», — печально сказал Генрих.
4
Он арестован (нем.).
И вот с замирающим сердцем она едет на Знаменку. Нет ничего грустнее старых обжитых мест!..
Григория Дмитриевича, скромного, тихого человека, забрали, оказывается, за то, что он (трудно поверить!) хотел взорвать московский водопровод. Наплакавшись с Дарьей Петровной, Леля спешит в Марьину рощу, где, как ее уверяли, есть зеленый шелк. Ей непременно нужен зеленый на шторы для большой комнаты, в которую она позавчера так удачно купила темно-зеленые кресла. В детской будут кремовые шторы, а в большой комнате — зеленые.
В Марьиной роще никакого шелка, конечно, нет, и Леля еще успевает заехать в ЦАГИ, так теперь называется продовольственный магазин на бывшей Немецкой, и уже оттуда — домой.
Генрих дома. Удивительно! Так рано. Что-нибудь произошло? Нет, просто отменили совещание. И этот редкий прекрасный вечер — надо же такому случиться! — кончается их первой серьезной ссорой. Настоящей ссорой с невозможными словами («Как я мог жить с тобой до сих пор!»), с хлопаньем дверей (она оделась и ушла из дома), с примиреньем (во дворе, куда он выбежал за ней), со слезами (должно быть, слышали соседи) и долго, долго не утихавшим чувством стыда. Как стыдно, господи, как стыдно, что она посмела так думать и сказать об этом Генриху!
— Может быть, — сказала она, — Григорий Дмитриевич в самом деле в какой-нибудь вредительской группе, и поэтому его арестовали?
О, что тут началось! Конечно, он мог бы не кричать так, не пугать детей. Но он кричал и даже ударил ладонью об стол, и стакан, из которого он собирался пить чай, со звоном покатился на пол.
— Надо быть идиоткой! — кричал он. — Вы и есть идиоты!
— Кто это вы? — спросила она, дрожа, испугавшись этого неслыханного тона.
— Вы, русские, вот кто! Вам говорят — вредители, вы верите! Вас сажают ни за что — вы верите, что за что-то. Моя собственная жена, selbst meine Frau, — кричал он, путаясь в немецких и русских словах, — selbst meine Frau glaubt daran, верит в это. Да вы же полные идиоты!
Это «вы», «вас» было особенно оскорбительно, как будто он уже отделил ее от себя.
— Ты же не была такой дурой, когда меня забирали в ГПУ! Что же теперь-то случилось? Was ist los?
Она выскочила на лестницу и бросилась во двор. Was ist los? Что случилось? Ах, ты все еще не понимаешь! Хочу жить, жить! Не просыпаться по ночам от страха, не бояться за детей… Хочу верить, что тебя не арестуют, ведь ты не взрывал водопровод, пусть забирают других, которые, может быть, хотели его взорвать…
Он целовал ее руки, слизывал с губ соленые слезы.
— Прости меня, — говорил он.
— Нет, нет, — она качала головой. — Нет, это я виновата.
— Ты ни в чем не виновата…
— Я просто сошла с ума.
Вечер давно перешел в ночь, а ночь в следующий день, первый день декабря тридцать четвертого года.
Из дневника Елены Гараи.
«23 апреля 1935 года.
Я говорю сейчас Марте: «Оставь флажок в покое, не тереби его». А она: «Зачем его оставлять в покое? Ему на Первое мая надо идти, а не в покое».
Ирма вчера говорит мне: «Мама, запиши, я стишок придумала». И диктует:
Под Первое мая К этой Кремлевской стене Люди приходят. Недавно стояла машина с гробом, В этом гробу лежит наш Киров…»