Модернизм как архаизм. Национализм и поиски модернистской эстетики в России
Шрифт:
Этому процессу предшествует и сопутствует еще один: нация складывается лишь тогда, когда между элитами и населением устанавливается стабильная система коммуникации, первоначально хотя бы односторонняя. Ее возможность обеспечивает лишь общий, то есть понятный всем язык. Именно процесс складывания наций индуцирует стремительное возвышение статуса языка как такового в новых сообществах (первоначально того языка, которому выпадает роль общего средства коммуникации) – процесс, который приводит к тому, что Бенедикт Андерсон называет «филологической революцией» XIX века [40] . Происходит выделение и кодификация определенного диалекта как языковой нормы; на этом фоне идет интенсивное собирание фольклора, ибо он отражает «глубину» и «широту» языковой традиции, а кроме того укрепляет новые нации в сознании своей древности; создаются обширные словари; растет грамотность, а значит ширится читательский рынок. Наступает звездный час литературы, которая осмысляется как высшая форма существования национального языка и в силу этого как бы аккумулирует национальную уникальность. Другие искусства – где быстрее, где медленнее (в России этот процесс сильно затягивается) – также добиваются статуса национально значимых и включаются в процесс изобретения национальной традиции [41] .
40
Андерсон Б. Воображаемые сообщества. С. 89–104 (глава 5 «Старые языки, новые модели»).
41
Здесь и далее мы пользуемся термином Хобсбаума «изобретение традиции» преимущественно по отношению к явлениям литературы и искусства, в отличие от самого автора, который применяет его к внеэстетическим феноменам. «Изобретение традиции» включает, в нашем понимании, как тематизацию национального в самих произведениях, так и дискурсивные практики, создающие представление о национальном в процессе интерпретации этих произведений.
Эрнест Геллнер несколько иначе описывает процесс возвышения литературы и искусств в ходе формирования наций [42] . Связывая последний с переходом европейских обществ от аграрной культуры к культуре индустриализма, он показывает, что для успешности этого процесса оказывается необходимой новая форма коллективной идентичности, которая бы «надстраивалась» над прежней локальной (определяемой местом жительства), конфессиональной и сословной идентичностью. Эту новую форму идентичности предлагает конструкт «высокой культуры», создаваемый усилиями государства (если оно существует) и/или образованного сообщества. Доступ к «высокой культуре» программируется и контролируется государством через систему образования и другие институты, а само приобщение к ней означает для индивидуума идентификацию с нацией. (Эту схему, разумеется, можно принять, лишь оговорив, что государство в реальности не получает тотального контроля над «высокой культурой»; напротив, по мере автономизации институтов «высокой культуры», последняя начинает видеть себя хранителем и медиатором национальной идентичности, конкурирующим с государством.)
42
Геллнер Э. Нации и национализм. С. 57–121, passim.
Факторы, определявшие специфику становления русского национализма, как ее описывают современные историки, можно подразделить на две группы: «факторы империи» и «факторы европеизации».
Одним из «факторов империи» являлась неопределенность географических границ, в которых русский национализм мог вообразить нацию. Историки, однако, существенно расходятся в интерпретации роли «географического» фактора в процессе формирования русского национализма. Вера Тольц, например, видит одну из ключевых причин неудачи русского национального проекта в стремлении элит вообразить национальное государство в границах империи [43] . Алексей Миллер, напротив, настаивает на том, что подобный проект никогда не был центральным для русского национализма и что для представителей образованного сообщества характерно было стремление определить границы «национальной территории», отличные от границ империи [44] .
43
Tolz V. Inventing the Nation: Russia. London: Hodder Education, 2001. P. 16–18.
44
Миллер А. Империя Романовых и национализм. М.: Новое литературное обозрение, 2006. С. 147–170 (глава 5 «Империя и нация в воображении русского национализма»).
Другим «фактором империи» были ее домодерные корни. В силу раннего формирования сильного централизованного государства в Московской Руси и раннего начала территориальной экспансии, властные элиты Российской империи к началу модерного периода не нуждались в проекте социальной мобилизации, который ассоциируется с национализмом. Система имперской бюрократии была выстроена и развивалась как система управления различиями; гомогенизация общества, которая ассоциируется с проектом национализма, потребовала бы совершенно иных принципов управления [45] . С конца XVIII века фактор внешнего давления (политические потрясения и изменения в Европе), а затем внутренние процессы в империи, включая развитие национализмов среди меньшинств, подталкивали властные элиты к созданию механизмов защиты сложившейся системы управления и, одновременно, к усвоению новых идеологических веяний. Начиная с царствования Николая I на уровне государственной идеологии утверждалась такая концепция политической нации, которая бы не входила в противоречие с режимом абсолютизма [46] . Тем самым отрицался, как неорганичный для России, путь постепенного превращения народа в субъект и источник власти, который определил процесс формирования европейских гражданских наций, как и наций Нового Света. Как показал Ричард Уортман, в поисках формул «социальной консолидации» власть в России обратилась к домодерному периоду, а именно к XVII веку, то есть к позднему периоду существования Московского царства: в нем были найдены основания для культурно-политического мифа об органическом единстве народа и царя как основе национального бытия [47] . Этот миф окончательно сложился в царствование Александра III и был унаследован Николаем II [48] , и именно он был одним из источников эстетического ретроспективизма, известного как «русский стиль». Апелляция государственной идеологии к «народу» как социальной базе монархии, указывает Уортман, фактически потребовала исключения образованного класса России, в особенности его интеллектуальной элиты, из понимания нации [49] . Вера Тольц отмечает, что сходные «политики исключения» были в ходу и у различных идейных группировок внутри элиты: и славянофилы, и социалисты склонны были исключать «нетрудящиеся классы» из своего ви'дения нации. Тольц считает это второй ключевой причиной неудачи русского национального проекта:
45
Rogger H. Nationalism and the State: A Russian Dilemma // Comparative Studies in Society and History. 1961/62. Vol. 14. P. 253–264. О формировании имперского государства как препятствии для формирования нации в России см. также: Hosking G. Empire and Nation-Building in Late Imperial Russia // Russian Nationalism Past and Present / Ed. by G. Hosking and R. Service. Houndmills; London: Macmillan Press, 1998. P. 19–34.
46
О формировании доктрины официального национализма в этот период см.: Зорин А. Кормя двуглавого орла… Литература и государственная идеология в России в последней трети XVIII – первой трети XIX века. М., 2001. С. 339–374. О раннем этапе складывания платформы русского национализма см. также: Живов В. Чувствительный национализм: Карамзин, Ростопчин, национальный суверенитет и поиски национальной идентичности // Новое литературное обозрение. 2008. № 3 (91). С. 114–140.
47
Уортман Р. С. Сценарии власти. Т. II. С. 322–369 (глава 7 «Воскрешение Московии»).
48
О развитии этого мифа в царствование Николая II см.: Уортман Р. С. Сценарии власти. Т. II. С. 493–499, passim; Подболотов С. Царь и народ: популистский национализм императора Николая II // Ab Imperio. 2003. № 3. С. 199–223.
49
Уортман Р. С. Сценарии власти. Т. II. С. 707.
Они (славянофилы и социалисты. – И. Ш.) исключали высшие классы из понимания нации, поскольку те эксплуатировали труд и дурно обращались с представителями низших классов. Подобная позиция не только отражала существующий разрыв между высшими и низшими классами в русском обществе, но одновременно укрепляла его и фактически препятствовала процессу построения современной нации в России. В своих рассуждениях о нации славянофилы и русские социалисты переворачивали существо аргументов нациестроителей в Европе. Немецкие романтики, чьи идеи о простом народе как носителе «национального духа» вдохновляли славянофилов, отнюдь не заходили столь далеко, чтоб исключить образованных немцев из немецкой нации. Более того, во французской традиции второй половины XIX века, имевшей влияние на русских западников, дискурс о нации описывал крестьян как не вполне французов. Чтобы превратить их во французов, была разработана подробная программа, предполагавшая усвоение ими языка и культуры Парижа [50] .
50
Tolz V. Inventing the Nation: Russia. P. 15–16. Тольц ссылается в этом фрагменте на классическую работу о формировании национализма во Франции: Weber E. Peasants into Frenchmen: The Modernization of Rural France, 1870–1914. Stanford: Stanford University Press, 1976.
«Классовый подход» к определению нации, свойственный конкурирующим группам внутри российской элиты, был в значительной мере продуктом второй группы факторов, определявших специфику становления русского национализма, «факторов европеизации». Петровские реформы повлекли за собой масштабную культурную переориентацию элит, которая совпала для России с эпохой становления нации. Это затруднило на время процесс «изобретения традиции», ибо престиж референций к собственному прошлому оказался подорванным. Этого прошлого как традиции будто бы не было – переживание, наиболее ясно интеллектуально отрефлексированное в первом «Философическом письме» Петра Чаадаева. На примере развития литературы, постепенно выдвигавшейся в центр новой культуры, это прекрасно видно: программные тексты русских классицистов XVIII века, отмечает В. М. Живов, свидетельствовали о том, что «новая русская литература воспринимается не как продолжение старой русской литературы, но как продолжение литературы европейской» [51] . Коррективы, которые смогла внести эпоха романтизма в эту ситуацию, воспринимались последующим поколением как по существу косметические. Глядя из начала 1860-х годов, Буслаев в уже цитировавшейся работе писал:
51
Живов В. М. Язык и культура в России XVIII века. С. 244.
…на Руси совершалось то, чего не бывало ни в одной из цивилизованных европейских стран: явилась светская литература, созданная из случайных, кое-как и отовсюду нахватанных, чуждых нам элементов. Русская народность стала не основой для этой колонизованной на Руси литературы, а мишенью, в которую от времени до времени она направляла свои сатирические выстрелы, как в дикое невежество, которое надобно искоренить в конец. Было бы крайне несправедливо обвинять наших писателей последних ста лет в их антинациональном направлении: они сознательно и честно поддерживали его, будучи поставлены насильственной реформой в ложное и одностороннее отношение к своей народности. Итак, несмотря на видимое присутствие цивилизованных, европейских элементов в нашей новой литературе, она представляет собой явление чудовищное, в цивилизованных странах небывалое, потому что состоит не в симпатических, а во враждебных отношениях к народности, как пришлый завоеватель, который силою покоряет себе туземные массы, как эгоистический плантатор, который, игнорируя нравы и убеждения своих невольников, позолачивает их цепи лоском европейского комфорта [52] .
52
Буслаев Ф. И. Русский богатырский эпос. С. 5–6. Сходные по духу замечания об «искажении языка», происходящем «с времен петровских» в обиходе образованного класса и в литературе, в том же году делал в «Напутном слове», ставшем предисловием к его Словарю, Владимир Даль. Правда, он выделял ряд авторов (Державин, Карамзин, Крылов, Жуковский, Пушкин), которые, по его мнению, «старались, каждый по-своему, писать чистым руским <sic!> языком» (Даль В. Полн. собр. соч.: В 10 т. СПб.; М.: Издание товарищества М. О. Вольф, 1897–1898. Т. 10. С. 241).
Таким образом, если «высокая культура», по Геллнеру, в принципе представляет собой «искусственный» плод консолидированных усилий элиты, то в России ее разрыв с традиционной культурой масс оказывался качественно усилен: референтное поле создаваемой «высокой культуры» минимально соприкасалось с традициями автохтонной культуры. Отсюда метафоризация образованного класса как «завоевателя» или «плантатора» (то есть колонизатора или поработителя) по отношению к собственному народу; отсюда практические и риторические усилия разных групп элиты в пореформенный период, направленные на сокращение культурной, а точнее – цивилизационной, дистанции между образованным классом и простонародьем. За этими усилиями стояло интуитивное ощущение, рожденное «эпохой национализма», что «высокая культура», как она сложилась в России за прошедшее столетие, не в состоянии служить консолидирующим началом, общим кодом идентичности для нации. В отсутствие политического проекта национализма, опирающегося на идею гражданской нации, усилия части творческой элиты сосредотачивались в поле культурного национализма.
Именно в этом контексте следует рассматривать поиски «национального» в русском искусстве 1860–1890-х годов: в их основе лежала установка на обновление и расширение референтного поля «высокой культуры». В него следовало теперь включить прежде вытесненное за пределы культурно значимого наследие допетровской Руси: именно в нем представлялось возможным отыскать корни общей для всех сословий традиции, преемственность с которой в современности полагалась сохранившейся лишь в культуре низших классов. Таким образом, эпоха «массового производства традиций» открывалась в России новым витком культурной переориентации образованного класса: европеизированную версию «высокой культуры» теснил эстетический национализм, обращавшийся к автохтонным традициям. Это была одна из коллизий, доставшихся в наследство деятелям русского «нового искусства» от предшествующего периода.
Цели и структура книги
При известном сходстве упомянутых выше эстетических тенденций с такими явлениями второй половины XIX века, как движение искусств и ремесел [53] , сходство это было лишь относительным. Ревайвалистское направление в Европе вдохновлялось идеей сохранения национальной и локальной уникальности (автохтонной традиции) перед лицом «универсализации» эстетических принципов и практик в модерный период, а также идеей сохранения ручного производства как основы художественной промышленности. Лишь в последней своей части и лишь применительно к прикладному искусству русское «народное направление» последних десятилетий XIX века было сходно с западноевропейскими ревайвалистскими движениями. Что касается противопоставления «исконной» традиции художественной культуре современности, то, как нам представляется, именно модификация этого аспекта ревайвалистской идеологии в русском «народном направлении» предопределила траекторию развития модернистского архаизма в начале XX века. Эта модификация была связана с идеологизацией русской автохтонной традиции как противопоставленной не современности как таковой, что было типично для движения искусств и ремесел, а эпохе западнической эстетики на русской почве.
53
См. о нем, например: Стиль жизни – стиль искусства. Развитие национально-романтического направления стиля модерн в европейских художественных центрах второй половины XIX – начала XX века / Под ред. Э. В. Пастон и др. М.: Гос. Третьяковская галерея, 2000; Blakesley R. P. The Arts and Crafts Movement. New York: Phaidon Press, 2006.
Как будет показано в последующих главах, интеллектуальная среда, внутри которой идеи «нового искусства» первоначально развивались в русле западных тенденций, на достаточно раннем этапе пережила сильную прививку нациестроительных идей и интересов, что, в частности, подтолкнуло ее деятелей к поискам новой интерпретации целей модернистского эксперимента. Эстетическая идеология и художественная практика обратились к выработке языков, которые бы манифестировали идею «нашей художественной национальной независимости» (как сформулировал ее в 1913 году Давид Бурлюк). Объектом интереса деятелей «нового искусства» становились народные, домодерные и маргинальные традиции, в начале 1900-х годов воспринимавшиеся по инерции через призму ревайвалистской эстетики XIX века, а затем – через эстетическую призму нового западного экспериментального искусства конца XIX века (начиная с Сезанна и Гогена). При этом само это искусство – чем дальше, тем более уверенно – интерпретировалось в России как не вполне принадлежащее западной традиции, как de facto разрывающее с ней. Зависимость русской культурной традиции последних двух столетий от Запада, став источником напряжения и внутреннего конфликта в «эпоху национализма», приводила идеологов и практиков модернизма к поискам способов актуализации автохтонной архаики и к провозглашению возврата к «национальным корням» как содержательного смысла их собственного эстетического эксперимента. Конвергенция «экспериментаторской» и «национальной» мотивировок в толковании эстетических практик «нового искусства» призвана была заложить основания новой концепции культурной преемственности: современное искусство через голову русской западнической традиции имперского периода обращалось к автохтонным традициям далекого прошлого. Этот акт культурного конструктивизма имел существенное значение как для художественной, так и для интеллектуальной истории России; его анализ меняет представление о культурной динамике позднего имперского периода и о месте в ней экспериментального искусства.