Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Могила Ленина. Последние дни советской империи
Шрифт:

Когда Вика подросла, она сама начала понимать, что слова школьных учебников слишком противоречат тому, что она знала об истории своего деда, о мире вокруг. Как часто бывает в таких случаях, она стала циничной, а ко всему советскому стала относиться с отвращением. Она решила, что при возможности эмигрирует. “Когда мне было 13 лет, я уже знала, что не хочу здесь жить, – сказала мне Вика. – Я жила в Советском Союзе, но знала, что это временно. Одна эта мысль уже позволяла чувствовать себя свободной. Новой волны антисемитизма я не боюсь. Они жалкие люди, такие тут всегда будут. Я уезжаю, потому что больше не могу все это выносить: здешние правила жизни, психологические проблемы, серую безликость. Если я здесь останусь, я задохнусь. Я могу предсказать свою жизнь здесь до могилы – если, конечно, мне на голову не свалится кирпич. А я хочу родить детей, но не хочу, чтобы они родились здесь. Я буду скучать по всем, кого здесь оставлю, но все равно уеду”.

За несколько дней до Викиного отъезда в Израиль они с матерью поставили для друзей и родных необычный кукольный спектакль. В маленькую комнатку набилось человек 75. Две куклы, которых озвучивали Викины друзья, разыграли историю ее жизни и грядущий отъезд. Представление кончилось, куклы уже валялись на полу, а некоторые зрители все еще смеялись, другие плакали.

До самого отъезда Вике словно специально напоминали, почему именно она уезжает. В самый канун они с Наташей ехали по северному району Москвы на Наташиной оранжевой “Ладе”. В зеркало заднего вида Наташа увидела, что за ними следует машина. Остановившись у поста ГАИ, она спросила:

– Что за черт? Почему вы меня преследуете?

– Ради вашей же безопасности, – ответствовал милиционер в чине капитана.

Наташа разозлилась, но ее дочь только улыбалась: все подтверждало правильность ее решения. Той ночью Вика улетела в Будапешт, где пересела на самолет до Тель-Авива. Когда она уехала, Наташа сказала: “Впервые за много недель я смогла крепко заснуть”.

Через какое-то время я снова навестил Наташу Рапопорт. Ее дочь жила в Иерусалиме, отец – в Москве. Наташа назвала себя “женщиной между”. Было похоже, что она избегает вопроса о том, что будет, когда умрет ее отец, осуществит ли она свою мечту об эмиграции. Наконец она заговорила об этом сама.

“Я знаю, о чем вы думаете, – сказала она. – И мой ответ – да. Когда его не станет, меня здесь тоже не будет”.

Глава 8

“Мемориал”

Эстер не знала, где погиб ее дед, где похоронен. Скорее всего, был убит выстрелом в затылок. Вероятно, погребен в братской могиле где-то под Горьким [38] . Она могла только строить предположения.

В Советском Союзе – империи, где жили евреи, уцелевшие после Холокоста, и их дети – такая мучительная неопределенность была в порядке вещей. Как пишет Ханна Арендт, “концентрационные лагеря, делая смерть анонимной (поскольку невозможно выяснить, жив узник или мертв), отняли у смерти ее значение конца прожитой жизни”. Кажется, мы не встречали ни одного человека, чей дед, отец, брат, друг не являлся бы ему во сне – как призрак, поскольку точно узнать время и место его кончины было невозможно. Выживший мог представить себе типичную картину смерти: резиновый фартук палача, яму в мерзлой земле. Но страдание не притуплялось, потому что финальная точка не была поставлена. Так режим становился виновен сразу в двух ужасных преступлениях: убийстве и нескончаемом насилии над памятью. Скрывая историю, Кремль увеличивал безумие и отчаяние своих подданных.

38

Ныне Нижний Новгород.

Наяву люди продолжали жить на развалинах ночных кошмаров. Они обитали в домах, построенных заключенными, плавали по каналам, прокопанным государственными рабами. Однажды в Караганде – промышленном казахском городе, который выглядел из окна самолета как пепельница, набитая окурками, – я зашел в лесок и наткнулся на заброшенную школу. Шахтеры, показывавшие мне местность, обратили мое внимание на оконные решетки. “Школа была неплохой, а как тюрьма – вообще любо-дорого”, – с горечью произнес один из шахтеров. Его отца арестовали за “антисоветскую агитацию”, и он провел год в помещении, которое впоследствии стало кабинетом второклассников. Теперь в промозглых классах хозяйничал ветер. В игровых комнатах в подвале когда-то по ночам расстреливали. Там в полу были водоотводы, по которым стекала кровь; потом для детей стены разрисовали картинками, зебрами и антилопами.

Много позже я совершил еще одну поездку – на этот раз на Дальний Восток, на Колыму, в бывший концлагерь, находившийся напротив Аляски, по другую сторону пролива. На Колыме погибло по меньшей мере два миллиона заключенных [39] . Те, кому посчастливилось выжить, уже давно вернулись домой, а тени других все еще скитались здесь. Русский Север когда-то был родиной “малых народов”, охотников и кочевников – эскимосов, якутов, чукчей, юкагиров. Мой друг сказал мне, что в селе Гадля до сих пор проживает около сотни эвенов. Село находится к северу от Магадана, примерно в часе езды. Не хотел бы я туда съездить?

39

Эта оценка, по мнению председателя правления правозащитного общества “Международный Мемориал” А. Б. Рогинского, завышена приблизительно в два раза.

В Гадлю мы приехали около половины девятого утра. Перед нами расстилалось море грязи с кучами мусора, пустым магазином, несколькими деревянными избами, утопавшими в той же грязи, с домами барачного типа из наливного бетона, какие можно видеть на окраине почти всякого советского города. Молодая красивая женщина с круглым эскимосским лицом пьяно брела по луже. Покосившись на нас, она споткнулась и упала на одно колено. Чуть дальше стояли люди, некоторые – привалившись к стене, еще пара передавала друг другу бутылку, не говоря ни слова. Половина поселка была пьяна с раннего утра. Мой друг объяснил: по утрам здесь всегда так, а к вечеру все будут беспробудно спать. Пьют водку, самогон, лосьон для волос, одеколон, даже средство от насекомых. И так – годами. Раньше, многие столетия, эвены были кочевниками и охотились на оленей. Затем их согнали в эти села и деревни. Лишившись привычного образа жизни, они растерялись. Государство в целях воспитания правильного советского эвена, чукчи и эскимоса забирало детей у родителей и помещало их в государственные интернаты – унылые учреждения, разбросанные непонятно где. После обработки в этих школах в детях не оставалось ничего эвенского. Они плохо говорили по-русски, а по-эвенски не говорили вовсе.

Одним из немногих трезвых жителей, повстречавшихся нам, был коренастый молодой человек с поврежденной рукой. Его звали Виктор, и ему я задал свои невеселые вопросы.

– Эвены вымирают, – сказал он. – У них нет никаких занятий, и они пьют, пока не допиваются до смерти. До четырех лет я говорил по-эвенски – так мне рассказывали. Потом меня отправили в школу. На самом деле это была никакая не школа. Нас просто заставляли там сидеть и разрешали говорить только по-русски. Так что большинство из нас вообще не разговаривали.

Я спросил его, на что он надеется в жизни, помогут ли его народу перемены, начавшиеся в Москве. Вокруг нас к этому времени собралась небольшая группа пьяных жителей. Они смотрели стеклянными глазами, и их головы покачивались, как одуванчики на ветру.

– Для нас все кончено, – ответил Виктор, обведя взглядом своих односельчан. – Слишком поздно. Нас убили.

Виктор привел нас к двум своим товарищам-эвенам. На них были дешевые советские комбинезоны и бейсболки с логотипом Университета Аляски – видимо, перенесенные ветром через Берингов пролив. Они были единственными, кто в селе работал. Работа, однако, у них была своеобразная. Большими паяльными лампами они обжигали шкуру огромного забитого хряка, пока та не становилась розовой и сухой. Затем эту шкуру срезали с туши полосами, жарили и солили. “Под водку идет отлично”, – объяснили мне. Барная закуска, эвенские чипсы.

Вскоре подошел еще один мужчина, Павел Трифонов. Вместе с нами он некоторое время молча наблюдал за процессом.

– Вот чем мы теперь занимаемся, – проговорил он. – Государство не разрешает нам ловить рыбу. А оленей не осталось. Наше село называется совхозом, но никакого хозяйства давно нет. Температура здесь по большей части минусовая. Что нам тут выращивать – лимоны? Большую часть года здесь все подо льдом.

Я спросил у него, чем занималась его семья до того, как поселилась в Гадле.

– Мой дед ставил капканы, охотился, торговал с японцами, – ответил Павел. – А что я? Стою и смотрю на вот это. Я не ощущаю себя ни эвеном, ни русским. Я никем себя не ощущаю. Нас убивают. Нет, уже убили. Это медленный геноцид, и процесс скоро завершится.

Как перестать рассказывать об этом, как избавиться от чувства, что ты окружен тенями? Однажды зимой я пришел к Дмитрию Лихачеву, прославленному ученому, специалисту по древнерусской литературе. Он работал в ленинградском Институте русской литературы, который называют Пушкинским Домом. Лихачеву было 84 года. В его служебном кабинете, словно нарочно, не было ничего советского. Входя сюда, ты испытывал чувства, противоположные тем, что были у бедного эмигранта из набоковского рассказа “Посещение музея”, который, зайдя в провинциальный музей во Франции, вдруг попал в Россию, но это была “не Россия моей памяти, а всамделишная, сегодняшняя”. Попав в кабинет Лихачева, вы переносились в иное время. Здесь были томики словаря Даля, дореволюционные часы, а на том месте, где мог бы находиться унылый портрет генерального секретаря, висел прекрасный Пушкин. Каким-то образом этот кабинет не производил впечатления декорации. Это не была фантазия на тему, это было проявление сосредоточенности и небрежения. В городе, где тысячи книг в главной библиотеке сгорели и превратились в труху из-за небрежности сотрудников [40] , где на стенах Эрмитажа выцветали картины Рембрандта, Лихачев создал идеальный кабинет для чтения и размышлений.

40

Имеется в виду пожар в Библиотеке Академии наук СССР в феврале 1988 года.

Поделиться с друзьями: