Мои литературные и нравственные скитальчества
Шрифт:
Расскажу вам один из моих позднейших опытов по этой части, хоть друзья мои начинают уже сильно бранить меня за мой бессовестные вставки и отступления. Довелось мне быть наставником одного крайне ленивого и крайне же даровитого отрока {3} - купно с весьма положительным гувернером-англичанином, {4} честнейшим и ограниченнейшим господином мещанского закала, какого только удавалось мне в жизни встретить. Методы образования отрока были у нас с ним диаметрально противуположны. Гувернером я не был, да и никогда бы, по чистой совести, не только мальчика, но даже щенка не принял бы под свое руководстве, но быть образователем я взялся, и даже охотно взялся, потому что я люблю это дело, да и не лишен к нему способностей. Стал я к нему поэтому в совершенно свободное отношение: я сразу понял, конечно, что от малого почти что шестнадцати лет, у которого глаза разгораются на всякую мало-мальски нестарую фиористку, {5} которых так много в милой Citta dei Fiori {городе цветов, Флоренции (итал.).} и которые все - сказать par parenthese {в скобках (франц.).} - предобрые, что от такого малого нечего желать и требовать не только что зубренья уроков, но вообще занятий вне классной комнаты требовать совершенно бесполезно; когда ему? и на пьяцетте {6} в отличном экипаже всякий день показаться, и в театре побывать в разных ложах и проч. А с другой стороны, я также хорошо понял, что с малым, который, прочтя раз сколько-нибудь заинтересовавшую его страницу, удержит ее навсегда в памяти или, воротясь из новой оперы, катает на рояле все ее сальянтные {7} места с гармоническими ходами и оркестровыми эффектами, много сделаешь часа в четыре в сутки, и добросовестно отдал в его распоряжение столько своего времени, сколько сам он хотел и мог взять. Главное то, что я понял всю бесполезность и даже положительный вред разных запретительных мер, и от души хохотал, хохотал порою до сумасшествия, когда он показывал мне строки, замаранные в истории римских императоров его высоконравственным гувернером. Увы! он только эти-то строки и выучил наизусть по другому, конечно, экземпляру из истории римских императоров. Но высочайшая прелесть запретительной системы обнаружилась, когда мудрый и чинный наставник в день рождения (воспитаннику было уже шестнадцать лет, и он состоял уже в ближайшем знакомстве с прекрасной половиной одного престарого и прескупого грека, подчинявшегося, однако, общему правилу образованного общества иметь свою ложу в Перголе) {8} подарил ему издание Family-Shakspeare. {семейного Шекспира (англ.).} {9} Шекспира англичанин хотя знал очень плохо и, кажется, внутри души считал его просто только непристойным и безнравственным писателем, но увидел с сокрушенным сердцем тяжкую необходимость решиться на такой подарок... Вот где можно было окончательно дознаться, с какими целями издаются Фемили-Шекспиры и другие editiones castratae {кастрированные издания (лат.).} на пользу юношества. Первым делом, разумеется, наш отрок стянул у меня моего нефамильного Шекспира, добросовестнейшим образом вписал в свой экземпляр пропущенные или исправленные места, добросовестнейшим образом их выучил и бессовестно мучил ими каждое утро своего добродетельного надзирателя...
Да к иному результату - Фемили-Шекспиры и вообще запретительные меры, прилагаемые к живым и даровитым натурам, и вести, конечно, не могут... С другой стороны, нельзя же, конечно, и прямо все в руки совать отрокам. И выходит поэтому, что прав был вполне мой отец, смотревший и желавший смотреть на все сквозь пальцы, чтобы и отеческое достоинство не страдало, да и свобода бы развития человеческого сколько можно не стеснялась.
В конце двадцатых и в начале тридцатых годов в обращении между обычными читателями всякой всячины находились уже, конечно, не "Кандид" г. Волтера, не "Антеноровы путешествия", {10} не "Кум Матвей" {11} и даже не "Фоблаз". {12} Со всеми этими прекрасными и назидательными сочинениями познакомился я уже после, в эпоху позднейшую даже, чем студенчество. Струя нахально-рассудочного или цинически-сладострастного созерцания жизни, бежавшая по этим дореволюционным {13} продуктам, уже сбежала и сменилась иною, в свою очередь тоже сбегавшею уже струею - так сказать, реакционною. Средние века - которые были как время мрака и невежества отрицаемы "веком разума" - мстили за себя. Они, хоть на первый раз по возобновлении, и совершенно ложно понятые, - заняли почти что всевластно человеческое воображение. Рыцарство, с одной стороны, таинственности загробного мира и сильные страсти с мрачными злодеяниями - с другой... вот что дразнило немалое время вкус публики, которой приелись и нахальство голого рассудка и бесцеремонная чувственность былого времени. Уже самый "Фоблаз" - книга, стоящая, так сказать, на грани двух направлений: сказка, интрига весьма спутанная и сложная играет в нем роль нисколько не меньшую чувственности - и история Лодоиски имеет в нем уже весь характер последующего времени, романов г-ж Жанлис и Коттен. Сказка, интрига, чудесное и таинственное должны были на время занять человеческий ум - именно потому, что крайние грани революционного мышления и созерцания были крайними гранями его собственного истощения. После фанатически-чувственного культа разума гебертистов {14} и после сентиментально-сухого культа высшего существа, признанного и освященного Робеспьером, идти дальше было некуда. Замечательно, что самое освещение этого культа добродетельным учеником Жан-Жака {15} сливалось уже с смешными бреднями и мистериями вдовицы Катерины Тео {16} (Theos). Кроме того, пресытившись тщетой различных утопий будущего, одна за другою оказывавшихся несостоятельными, человечество на время поворачивало назад оглобли и переселяло свои мечты в прошедшее.
Так было, конечно, преимущественно в той стране, в которой революционное движение совершилось в самой жизни, а не в одном мышлении, т. е. во Франции, и, обращая взгляд на сказки, дразнившие и тешившие вкус ближайшего послереволюционного поколения, надобно непременно иметь это в виду и строго различать струи, бегущие по романам хотя бы, например, англичанки Анны Редкляйф, или Радклиф, как обычно писали у нас ее имя, чопорной гувернантки герцога Орлеанского г-жи Жанлис или слезливой г-жи Коттен и добродетельно-сентиментального Дюкре-Дюмениля - и немцев Клаурена и Шписса. Все это имеет, пожалуй, одну общую исходную точку, и эту точку можно, пожалуй, назвать реставрацией средних веков - но не везде слово "реставрация" однозначительно в этом отношении с словом "реакция".
Талант, например, Анны Радклиф и ее магическое влияние на бывалых читателей - не подлежат ни малейшему сомнению. Покойный А. В. Дружинин в одном из своих "Писем иногородного подписчика", с своими всегдашними качествами чуткости и тонкости, написал несколько блестящих и даже эстетически глубоких страниц {17} о значении и обаятельной силе множества сторон в произведениях ныне забытой романистки, передавши искренне свои впечатления от этой живописи мрачных расселин и подземелий, зверских страстей и вместе самых чинных, английски-нравственных жизненных воззрений живописи с колоритом иногда совершенно рембрандтовским... но он не коснулся исторических причин, лежавших в основе этой живописи и ее породивших, не коснулся разницы неизмеримой, лежащей, например, между этим родом и полнейшею чисто уже реакционною реставрацией), совершенною впоследствии Вальтер Скоттом в его романах. Дело в том, как мне кажется, что отношения знаменитой романистки к изображаемому ей миру были не так определенны, конечно, как отношения Вальтер Скотта к его миру, ибо у нее прежде всего недоставало огромного запаса его сведений; но едва ли ее отношения не были более непосредственны; едва ли не более огранически сложились в ней ее вкус и созерцание... Вальтер Скотт некоторым образом сделался, Анна Радклиф родилась - родилась прямо с своею страстью к развалинам, подземельям и могилам, с своим нервическим чутьем жизни теней, привидений и призраков, с своей отзывчивостью на мрачные и зверские страсти - и родилась притом из самой глуби английского духа, из того же мрачного сплина, который у величайшего представителя нации сказался сценою Гамлета на кладбище и потом могущественно-односторонне сосредоточился в Байроне. Я говорю здесь, конечно, не о силе таланта, а о его источниках, говорю о том, что Анна Радклиф была талант глубоко искренний - чем и объясняется ее преимущественное, преобладавшее и магическое влияние на мысль читателей, повсеместно колоссальный успех ее романов, поколебленный - да и то нескоро только успехом чрезвычайно искусных изделий шотландского романиста.
С другой стороны, писатели рыцарских романов в Германии - как например Шписс, Клаурен (кажется, Клаурен - автор "Могильщика", "Урны в уединенной долине" {18} и проч.) - хотя постоянно заняты рыцарством, фантастическим и средними веками, но вовсе не принадлежат к последующей реакционной реставрации средневекового мира, последствиями которой были: сочиненный искусственный католицизм Герреса и братьев Шлегелей {19} да "вольные" сумасшествия "доктора любви" Захарйи Вернера, этого "сумасшедшего, который вообразил себя поэтом", как метко выразился о нем гениально остроумный автор писем о дилетантизме в науке. {20} Шписс и вообще писатели тогдашних немецких рыцарских романов принадлежали к другому периоду, к так называемому Drang und Sturm Periode {период бури и натиска (нем.).} немецкой литературы, периоду, начатому вакхическими возлияниями Клопштока и его друзей перед Ирминовым столпом {21} (Irmin Saule) и блистательнейшим образом выразившемуся в железноруком "Гетце фон Берлихингене" Гете да в "Разбойниках" Шиллера - периоду скорее разрушительному, чем реакционному. Древняя Германия, затем рыцарство и средние века были для этого титанического поколения знамена борьбы, а не отдыха, и кинжал, который без подписи горел над безвестною могилой безрассудного убийцы филистера Коцебу, {22} был прямым последствием тевтонско-революционного движения. Разумеется, все это относится не к скучным и длинным романам Шписса, а к тому направлению, за которым ковыляли эти и подобные им романы, к той струе, которая бежит по ним.
Знаю - не могу не сделать опять отступления - что меня настоящее молодое поколение, если только - что весьма сомнительно - оно пробежит мои записки, - попрекнет в темноте и даже неопределенности изложения, - но ведь не могу же я писать целые томы для разъяснения вещей очень близко и коротко знакомых и мне и всем моим сверстникам, хотя, конечно, с другой стороны, не могу и требовать, чтобы молодое поколение перечло всю ту ерунду, вроде разных "Рыцарей Льва", "Рыцарей Семигор", "Улло, горного старца", "Старика везде и нигде", {23} которую мы перечитали. Во всяком случае, общего знания хода истории литератур и значения литературных периодов я имею основания требовать от того, кому благоугодно будет разрезать эти страницы "Эпохи" с намерением пробежать их, и добросовестно предупреждаю его насчет необходимости этого общего знания. Мне некогда рассказывать историю немецкой, или английской, или французской литературы, и, передавая те веяния, которые они приносили нашему поколению, я поневоле должен ограничиваться намеками.
Струя, которая бежит по этим старым рыцарским немецким романам, весьма сложная струя. Эти гонимые добродетели и угнетаемые злодеями невинности, которые защищены всегда или прямо таинственными, загробными силами, или добродетельными рыцарями, обязанными по уставам своих братств поражать зло и поддерживать страдающую правду; эти тайные судилища, фемгерихты, потайным кинжалом творящие суд и правду в бесправном и разрозненном, лишенном единства (которого и поныне не достигла Германия) обществе, - эти мрак и тайна, которыми окружены поборники правого дела, какие-нибудь рыцари Льва или Семигор, эта вечная чаша св. Грааля, {24} парящая в высях небесных, - все это не одна любовь к средним векам и к реставрации - далеко не одна. Тут и месмеризм {25} XVIII века с его духами и духовидцами, тут и иллюминатство Вейсгаупта {26} или розенкрейцерство {27} с их тайнами, символами и потайными кинжалами - тут, наконец, главным образом, ужасное убеждение в полнейшем бесправии разрозненного общества и не менее же ужасное убеждение в полнейшей необходимости постоянного действия сверхъестественных или сверхобщественных и, стало быть, противуобщественных сил - убеждение, высказавшееся у двух великих художников Германии образами Карла Моора и Гетца фон Берлихингена - а в жизни безумным мученичеством Занда... Мудрено ли, что как ни плохи и ни длинны изделия Шписса, Клаурена и других рыцарских романистов того времени, но струи, бегущие по ним, действовали сильно и на воображение и на чувство читавшей массы. Наконец, что касается до французских романов этого времени, то они также отличались совершенно особенным характером, и притом вовсе еще не реакционным и даже не реставрационным. Я говорю, конечно, о романах, преимущественно ходивших в обращении в публике, т. е. в читающей черни, о романах Дюкре-Дюмениля, г-ж Жанлис и Коттен, а не о романах Шатобриана или г-жи Сталь. "Виктор, или Дитя в лесу", "Слепой у источника св. Екатерины" - произведения первого из поименованных мною романистов, "Рыцари Лебедя" г-жи Жанлис - и знаменитая "Матильда, или Крестовые походы" г-жи Коттен: - вот что составляло насущную пищу читающей "публики", преимущественно женской ее половины. Дюкре-Дюмениль завлекал своими сложными и запутанными интригами да разными ужасами, хоть и не тонко, но зато крайне расчетливо придуманными. Над "Матильдой" проливалось несчетное количество слез, и Малек-Аделем ее решительно бредили барыни и барышни, ровно до тех пор, пока его сменили герои виконта д'Арленкура, представителя новой, уже чисто реставрационной и реакционной струи. Скучнее всего были романы г-жи Жанлис, хотя по странной игре судьбы в упомянутом мною пошлом ее изделии "Рыцари Лебедя" - может быть, нагляднее всех других выражался тогдашний французский дореволюционный дух и его тогдашнее отношение к средним векам, рыцарству и проч., так что даже весьма скандальных непристойностей немало в произведении сухой и чинной гувернантки Орлеанского, а легкомыслие общего взгляда на жизнь доказывает, что не бесследно прошло для нее знакомство с сочинениями Вольтера и с ним самим. Да и рыцари, взятые ей напрокат без малейшего знакомства с историею из времен Карла Великого, нисколько не похожи на рыцарей немецких романов: это люди очень легкомысленные и ветреные, - помимо, конечно, ее ведома - вышедшие у нее точно французскими и даже провансальскими рыцарями, - или резонеры, рассудочные люди, схожие, как две капли воды с типами французских буржуа. О г-же Коттен я не распространяюсь, по тому что хоть она и больше, может быть, читалась, но в сущности менее характеристична. Дюкре-Дюмениль, как я уже сказал, брал преимущественно запутанностью сказки. Чрезвычайно важно то только, что во все: этих совершенно различных один от другого романистах, во всех, - если прибавить к ним еще и г-жу Монтолье, автора знаменитой тоже тогда "Каролины Лихтфильд" и "Амалии, или Хижины среди гор" {28} - несмотря на всю их пошлость, общий французский дух и конец восемнадцатого века выражаются все-таки очень ярко и наглядно и в легкомыслии, и в чувственности, и в мещанской рассудочности взгляда на жизнь. Та нравственность, к которой они клонят, и та мораль, которая из них выводится, вовсе не то, что чопорный пуританизм Радклиф или добродетель, проповедуемая Шписсом. Она гола и суха до крайней пошлости, не обвита ни сплиническим мраком, ни нимбом таинственности - и совершенно практична. Сочинялись эти изделия по чисто внешним, а уж никак не по внутренним побуждениям. Не стремление к средним векам, к таинственному или ужасному порождало их с их крестовыми походами, замками и подземельями, таинствами и ужасами, а просто мода и прихоть. Вкус к разбойникам пошел от Шиллера, т. е. от того M-r Gilles, auteur allemand, {г. Жиля, немецкого литератора (франц.).} которому юная республика посылала гражданский патент и которого Карл Моор переделался на французской сцене в Robert, chef des brigands, {Робера, главаря шайки разбойников (франц.).} - таинства, подземелья и ужасы были простым соревнованием громадному успеху романов Анны Радклиф. Всурьез еще ничто подобное не принималось французским духом. Еще не явилась знаменитая книга г-жи Сталь о Германии, {29} а Шатобриан еще только обдумывал свой "Genie du christianisme", {"Гений христианства" (франц.).} еще носил только в душе психологические исповеди Репе и Эвдора. {30} Писались просто сказки, бившие на занимательность и прошпигованные насквозь с одной стороны сентиментальностью, которой, как виноградным листиком, прикрывалась, и не всегда удачно, чувственность; да нравственностью, которая в переводе на чистый французский язык значила и значит всегда, как известно, рассудочность. Но этим-то лицемерством и важны эти пошлые изделия, предназначавшиеся для потребления читающей черни. Лицемерство сентиментальности и нравственности - вещь весьма понятная после чувственных сатурналий, начатых философом Дидро и законченных маркизом де Садом. {31}
Была, однако, еще струя, еще более запоздалая, но зато гораздо искренней мутная, в которой старый, дореволюционный XVIII век сказывался совершенно животненными отрыжками. Эта струя бежала сильно в произведениях одного, тоже из любимых писателей читающей черни, в Пиго-Лебрене. Это был уже просто писатель-циник, хотя, надобно отдать ему полную справедливость, несравненно более талантливый, чем все сентименталисты, и несравненно менее противный, чем любимый писатель последующего времени, Поль де Кок, с силою комизма неоспоримой, с наглой искренностью разврата, без малейших претензий на мораль и добродетель, которые в Поль де Коке гораздо гнуснее для здравого эстетического и нравственного чувства, чем его скабрезности. Сочинений этого весьма откровенного господина до сих пор, я думаю, нельзя читать без смеха; даже характеры и лица умел рисовать он, - и кто, например, читал когда-нибудь "Пажа", {32} тот, верно, не забыл достолюбезного гусара Брандта, верного друга барона Фельцгейма и верного дядьки его молодого сына, милых сцен на станции с хозяйкой, и с старым циником, и с рыжим капуцином... Прямота и откровенность вольтерьянизма с его ненавистью к monacaille {монашескому (франц.).} и дидротизма с фанатическим поклонением чувственности слышатся пренаивно в подобных сценах. Пиго-Лебрена я не могу отнести даже к числу вредных писателей: разврат у него так бесцеремонно показан, так обнажен от всяких завлекающих и дразнящих покровов, что едва ли кого соблазнить может. Я помню, что отец, например, читая вслух "Пажа", высылал меня на короткое время из комнаты и что потом я, как уже рассказывал, крал по обычаю книгу и, конечно, прочитывал с некоторым лихорадочным трепетом пропущенные места: особенного действия они на меня, сколько я помню, не производили, а смеялся я ужасно, потому что действительно смешно, гораздо смешней Поль де Кока (которого, впрочем, я как-то терпеть не мог всегда) писал человек.
Но вся штука в том, что Пиго-Лебрен - прямой и смелый человек, нахально сам себя выставлявший безнравственным писателем, "проформа" требовала, чтобы юное воображение было удаляемо от знакомства с таким циником. Именно только "проформа", потому что никому не приходило в голову гнать меня из комнаты, когда читались "Природа и любовь", "Вальтер, дитя ратного поля" 33 и другие произведения безнравственнейшего из писателей того времени, равно помешанного на чувственности самой ядовитой и дразнящей, как на добродетели самой приторно-немецкой, и знаменитого даже нравственностью и добродетелью, немца Августа фон Лафонтена. Многим, в особенности помнящим только стих Пушкина:
Роман во вкусе Лафонтена, {34}
приговор мой насчет безнравственности этого и других подобных ему в это время романистов покажется, по всей вероятности, парадоксальным; но в сущности, если уж говорить о безнравственности или вреде литературных произведений, то дело выйдет совершенно так. Молодое сердце и даже, проще говоря, молодая чувственность не так легко, как вообще думают, поддаются цинически-нахальному, не таящему себя под покровами разврату. До этого надобно дойти, а сначала нужны непременно приманки, покровы, некоторая таинственность, нужно то, что вообще сообщает прелесть всем запретным плодам. В самой женщине натуру благоустроенную влекут сначала именно такие же свойства...
Из читателей даже не совсем молодого поколения, а только несколько помоложе того, к которому принадлежу я, никто, конечно, не читал сентиментально-чувственной дичи добродетельного немецкого романиста, с чем я их от души поздравляю, потому что время, которое было бы употреблено на это совершенно пустое и праздное чтение, с большею пользою пошло, вероятно, хоть на игры на свежем воздухе, а тревожное чувство, которое бы оно непременно возбудило в их существе, находило себе, и притом в пору, позднее, правильный и жизненный, а не книжный выход. Но с другой стороны, не совещусь я нимало сам признаваться и в этом чтении и в немалом влиянии этого чтения на мое развитие. Так было, так сделалось: я-то, спрашивается, чем тут виноват?