Мои погоны
Шрифт:
— Пехотинец? — спросил я.
— Нет, — с живостью откликнулась Капа, — танкист. До войны все свободное время в эмтээсе околачивался — тракторы изучал. Как война началась, пахать и сеять стал. А в ноябре сорок третьего забрали.
— Меня тоже в ноябре, — сказал я.
— Ну-у?
— Двадцать пятого повестку получил, а двадцать седьмого — с вещами, — уточнил я.
— Федьку тоже в конце месяца, вот только число не помню. — Капа загрустила. Потом на ее лице появилась улыбка. — Слышали последнюю сводку — наши уже к Берлину подошли? Теперь конца войны каждый день ждать надо.
Мне стало немножко грустно от того, что победа застанет меня не на фронте, а в госпитале.
Нетвердой походкой приблизился аккомпаниатор и сказал, по-смешному дернув мясистым носом:
— Пора, девочка.
— Познакомьтесь! — спохватилась Капа. — Это учитель наш — Петр Тимофеевич.
— Очень приятно, — сказал я.
— Мне тоже. — Петр Тимофеевич шаркнул ногой и покачнулся.
— Замечательный голос у вашей ученицы, — похвалил я Капу.
— Божественный! — Петр Тимофеевич сплел над головой руки, — Десятилетку кончит — в консерваторию поступит. Она большой певицей станет — уверен!
Я подумал, что не удивлюсь, если лет через десять-пятнадцать увижу на театральной афише знакомую фамилию. Представил на мгновение Капу в партии Зибеля — она показалась мне лучше той певицы, которая пела Зибеля, когда я слушал «Фауста».
— Пора, девочка, — повторил Петр Тимофеевич и дыхнул на меня винным перегаром. Запоздало прикрыл рот рукой и пробормотал: — Виноват-с!
— До свидания, — сказал я.
— Прощайте, — ответила Капа.
Зоя меня не баловала письмами, и я, от нечего делать, стал переписываться с Капой. Ее письма были теплые, бесхитростные. Я читал их и почему-то завидовал Федьке…
В госпитале я лежал долго: рана не заживала, все чаще и все сильней болела голова. Когда мне в первый раз примерили «мост», я упросил врача оставить его хоть на несколько часов и взял увольнительную. Хотелось побыть там, где я начал солдатскую службу.
Остановившись около проходной, попросил вызвать Казанцева.
— По какому вопросу? — спросил дежурный — паренек в обмотках, в ватнике вместо шинели.
— По личному.
Паренек крутанул ручку телефона:
— Мне Казанцева… Товарищ старшина, тут спрашивают вас. — Прикрыв рукой трубку, паренек выкатил на меня глаза. — Фамилия как?
— Скажи ему, Саблин, мол, пришел.
— Он говорит, что он Саблин, товарищ старшина! — Клюнув трубку носом, паренек пробормотал: — Понял, товарищ старшина.
Я усмехнулся.
— Проходите, — проворчал паренек.
Взвод новобранцев в новеньких ватниках расплескивал лужи — уже наступила весна. И вдруг — «Уж не померещилось ли?» — я увидел Паркина. Он растолстел еще больше, на его погонах были ефрейторские лычки.
— Паркин! — крикнул я.
Он остановился. Надулся и пророкотал, подражая Коркину:
— A-а… Сколько лет, сколько зим… Каким ветром тебя занесло сюда?
— В госпитале тут лежу.
— Та-ак… — Паркин замолчал.
— А ты как живешь? — спросил я.
— Служу! Заработал вот. — Паркин повел плечом. — Обещают еще одну дать. А то ефрейтор — ни рыба ни мясо, хотя для новичков и я — генерал.
— Помнится, — сказал я, — ты на фронт рвался? Даже в грудь колотил.
— Я хоть сейчас, — пробормотал Паркин, — но не отпускают… Кстати, слышал, Старухина убили?
— Не может быть?
— Точно. Мне про это сам Коркин сказал. Кумекаешь, что получилось? Стремился человек на фронт, а для чего? Служил бы потихоньку тут — живым бы остался.
Я почувствовал: кровь ударила в голову. Перед глазами пошли, расплываясь, круги.
— Коркин — тот никуда не рвется, — продолжал Паркин. — Тоська ему, как в ресторане, отдельные блюда готовит. Он не хуже генерала живет. А Старухин, прости меня, дураком был. Песни с нами пел, а с Коркиным не ладил. А у Коркина, между прочим, рука наверху есть.
— Сука ты, Паркин, — сказал я.
— Чего? — не понял он.
— Сука ты, — повторил я.
Паркин запыхтел, как паровоз, и крикнул фальцетом:
— Солдат! Как стоите перед ефрейтором?
— Иди ты… — сказал я.
Паркин покусал губы.
— Ладно! Погорячились и хватит. Мы же товарищи.
— Верблюд тебе товарищ! — Я повернулся и зашагал прочь.
Паркин что-то прокричал мне вслед, но что, я не разобрал.
Казанцева я застал в каптерке. Он сидел на корточках возле раскрытого чемодана. Поздоровавшись, старшина объявил:
— Сегодня ночью на фронт уезжаю. Хоть месяц повоюю — и то хлеб. Раньше меня не отпускали по причине болезни, а теперь добился.
— Поздравляю! — сказал я и позавидовал Казанцеву.
Я часто вспоминал Волчанского и других ребят, с которыми воевал, думал: «Как они там? Живы ли?» Хотелось на фронт, но начальник госпиталя в ответ на мою просьбу о досрочной выписке сказал:
— Без тебя, парень, обойдутся! Я уже распорядился — красненькое заготовить. Все по чарке получат, когда долгожданный день наступит…
— О себе расскажи, — попросил старшина.
— А что рассказывать-то? Всего насмотрелся и натерпелся. В госпитале по второму разу.
— Вот как! — Покопавшись в тумбочке, Казанцев извлек из нее помятый «треугольник». — Тебе. От Петрова, Правда, оно давно пришло.
Я сказал, что знаю об этом письме от Ярчука.
— Значит, встречал его? — удивился Казанцев.
— Даже воевали вместе.
— Живой он?
— Полгода назад живым был. Ранило его тогда, в руку.
— Хороший парень! — сказал старшина.
— Хороший, — подтвердил я. — А дружок его — Фомин…
— Этот — мразь, — опередил меня Казанцев.
Мы разговаривали долго, как равный с равным. Вспомнили Старухина. Помолчали.
— Правильный был человек, — нарушил молчание Казанцев, и эти слова прозвучали, как высшая похвала…
30
Я приехал домой под вечер, отпраздновав День Победы в госпитале, расцеловался с матерью, наскоро рассказал ей о последних днях пребывания в Горьком, поужинал и помчался к Зое.