Мои вечера
Шрифт:
Представьте себе: раннее зимнее утро Ростова. По плохо освещённому Будённовскому проспекту бредёт одинокая, немного пошатывающаяся фигура плотного, невысокого роста человека. Вот он подходит к пожилой сторожихе у магазина. Она сидит в тулупе на ящике.
— Можно, мама, рядом с тобой присесть?
— Садись, сынок.
Сел. Пригорюнился. Долго молчал.
— Я, мама, полковник в отставке. И всё-то у меня есть. И деньги, и жена, и дети, и любовница. А на сердце — тоска. Разреши, я поцелую твою руку. Моя-то мама в войну погибла.
Он поцеловал натруженную руку и, пошатываясь, пошёл дальше, а женщину, уже когда почти скрылась фигура, вдруг осенило: «Да это же Шолохов!»
Писать мне о Шолохове трудно. Его роман «Тихий Дон» я люблю, а его самого как человека мало уважаю и всегда старался избегать встреч, чтобы окончательно не разрушить образ автора.
Вот звонит он мне по телефону: «Боря, зайди ко мне в гостиницу, я в Ростове — приехал покупать себе книжный шкаф. Секретаря-то у меня нет. Я сам охотник, сам и собака». Останавливался Мих. Ал. обычно в гостинице «Деловой двор» в одном и том же номере. Я не приходил, обычно отговаривался болезнью.
К нему в номер набивалось полным-полно литературной шушеры. Он часами цедил шампанское, заедая его папиросами «Казбек». При встрече со мной подходил, обнимал, целовал, но радости это не приносило, потому что не было уверенности, что он хорошо помнит, с кем целуется. Да и шокировала меня его матерщина, натуралистические рассказы о яйцах коня, отливающих радугой, о шишке на х… или что-либо в этом роде.
Однажды в моё отсутствие в этом номере кто-то (кажется, писатель Бахарев) начал поносить меня: «Лезет в литературные начальники» (хотя подобные желания мне были чужды). Шолохов решительно заступился: «Вы его не трогайте. Я его люблю. Как педагог он стоит всех нас вместе взятых. Я жду от него новых книг!»
Очень шокировала меня история со статьёй поэта Шемшелевича.
В 1955 году предстояло отметить пятидесятилетие Шолохова. Я, как редактор альманаха «Дон», заказал статью о нём Шемшелевичу. Статья получилась очень хорошей. Но в гостиницу к Мих. Ал. пришёл К. И. Прийма, сказал, что «Шемшелевич не фигура», что он, Прийма, будет писать. И Шолохов позвонил в обком партии первому секретарю Киселёву и попросил, чтобы Шемшелевича не печатали.
А тут ещё в одной из донских станиц мне рассказали такую историю. Остановился Мих. Ал. вместе с женой Марией Петровной на ночёвку в этой станице (путь держали на Ростов). Пионерчики разведали об этом и послали к Шолохову делегацию с просьбой, чтобы он завтра утром перед отъездом пришёл к ним на пионерский костёр на 5 минут. К пионерам вышла Мария Петровна, выслушала их, сказала: «Сейчас спрошу» — и исчезла в доме. Через минуту возвратилась:
— Будет он у вас завтра в девять утра.
Можно себе представить, как дети готовились к этой встрече: стирали белые блузки, разглаживали галстуки. Утром ждут. В 9 нет, в 9.30 нет, в 10 нет. Идут к дому, где останавливался Шолохов, а хозяйка говорит:
— Он давно уехал.
Писатель Бахарев как-то показал мне фотографию: молодой Шолохов (ему тогда было года 32) сидит в сумерках на высоком деревянном пороге своего дома. Рядом с ним какой-то приблизительно его возраста человек с орденом боевого Красного Знамени на груди. Бахарев рассказал:
— Этот человек с орденом пришел к Михаилу Александровичу в 37 году: «Мне поручили убить вас, чтобы потом приписать это убийство врагам народа, а я это сделать не могу…»
Они тогда решили: подосланный пойдёт в Москву пешком и там всё расскажет. Приедет туда поездом и Шолохов.
Он тоже приехал, пошёл к Сталину, рассказал о том, что случилось, и добавил:
— Арестовали моего друга, секретаря Вёшенского РК партии… А мы единомышленники. Значит, арестовывайте и меня.
Сталин приказал Ежову доставить немедля в кабинет арестованного. Тот (поседевший, беззубый), увидя Шолохова, повалился на колени:
— Миша, прости! Меня били, и я наговорил, будто ты возглавляешь на Дону контрреволюционную организацию.
Из кабинета Сталина секретарь поехал в санаторий. А человек с орденом Красного Знамени где-то затерялся во времени и пространствах.
Как-то в кругу донских писателей Шолохов рассказывал: как их (его, А. Фадеева, А. Толстого) начальник политуправления армии Щербаков на фронт отправлял:
«Первым пришли к нему в кабинет Саша Фадеев и я. У Щербакова большой стол, мы сели в глубокие кресла впереди стола. Саша Фадеев, подперев рукой щёку, хмельно бормотал: „Маму надо любить… маму надо любить…“.
Вдруг с треском открывается дверь, на пороге появляется Алёша… В развевающемся макинтоше, с непокрытой головой. Глаза у него возбуждённо блестят.
— Братцы! — радостно кричит он, — какую я сейчас бабу видел! Грудью кирпичи можно ломать!
Саша же, не поднимая головы, всё продолжает бормотать: „Маму надо любить… маму надо любить…“
Щербаков, ошалело посмотрел на нас и… отпустил. До времени».
В своих отношениях со Сталиным Мих. Ал. держал себя независимо. Был такой случай, что Иосиф Виссарионович назначил ему свидание, а он за час до этого сел на поезд и уехал к себе в Вёшки, не пожелав встречаться.
В ночь с 20 на 21 февраля 84 г. Шолохов в 1.30 позвал жену:
— Маня…
Она подошла. Он сказал:
— Прости, что разбудил. Через 10 минут я умру.
Так и произошло. Он умер от рака гортани. Когда его клали в гроб, он походил на ребёнка. В нём осталось 45 кг. Похоронить себя он приказал во дворе возле их дома [3] .
За довольно длинную литературную жизнь я встречался со многими коллегами. С кем-то становился поближе, кто-то проходил «по касательной».
3
Ср. с более ранними записями в дневнике, который Изюмский вёл (нерегулярно) на протяжении ряда лет: «6 мая (1965). Под всякими предлогами я стараюсь не встречаться с Мих. Шолоховым. Его „Тихий Дон“ я очень люблю, рядом с этим романом затрудняюсь поставить какой-либо другой из писателей ныне живущих, и мне больно видеть, что происходит с автором любимой книги. Собственно, что он создал за последние 20 (!) лет? Очень средний рассказ „Судьба человека“? Неудачную, по моему мнению, вторую часть „Подн. целины“?
Меня оскорбляет та непорядочная возня, которая происходит вокруг него. Эти истошные крики о гениальности, это стремление попасть в луч его славы, фимиам, который и ему-то самому совершенно не нужен. Мне передавали, что он как-то, в кругу писателей, сказал обо мне, что ждёт от меня многого и высоко ценит мои „Алые погоны“. Но и это не притягивает меня к нему, как к человеку. Не хочется быть в камарилье всех этих приседающих и заискивающих, жаль его погубленный талант. И тошнотворны славословия литературных импотентов, примазывающихся к чужой славе» (ГАРО, ф. Р-4379, оп. 2, д. 387, л. 28 об.).
«26 мая (1965). Чествовали М. Шолохова. Ему, видно, и самому весь этот трезвон страшно надоел. „Я состарился за последние три дня лет на 10, давайте уж сразу отметим мое 70-летие“.
На банкете шутил; отвечал генералу Плиеву: „Не хочу быть полковником запаса. Считайте меня постоянно действующим“. Но чувствуется по всему, что работает мало. Обидно! Прямо, до слёз обидно…» (там же, л. 30).
Ленинградец Михаил Слонимский мне пришёлся по душе своей интеллигентностью, правдивостью. Я бывал у него в доме № 97 на Мойке, переписывался. В 1954 году на Втором съезде писателей СССР (где я был делегатом) Мих. Слонимский познакомил меня со своим другом ещё по «Серапионовым братьям» — Константином Паустовским. Тот сидел в буфете Колонного зала и пил кефир. Внешне походил на неприметного счетовода.
Вообще странные вещи происходили во время этого съезда: если в зале выступал неинтересный оратор, коридоры заполнялись сотнями братьев-писателей. Но стоило услышать объявление, что сейчас выступит Валентин Овечкин, или Илья Эренбург, или Фёдор Гладков, как все из коридоров возвращались в зал. Гардеробщица недоумённо сказала мне:
— Никак не пойму, когда у них перерыв, а когда нет.
Был очередной «отток» из зала: выступал товарищ из Казахстана и все усилия свои сводил к тому, чтобы назвать имена всех товарищей по организации — не дай бог кого-то не упомянет. К концу заседания, как говорили в кулуарах, «те, кого упомянули, уж давным-давно уснули (дома), а кого не поминали — всё ещё томились в зале».
Так вот, был такой очередной отток. Мих. Слонимский подвёл меня в буфете к столику, за которым сидел Паустовский, и представил: «Это мой друг», а сам ушёл. Паустовский предложил мне сесть рядом с ним. Через пять минут мне было ясно, почему Константин Георгиевич никакой не лауреат: он говорил то, что думал, не заботясь о последствиях для себя. Паустовскому оказалось достаточно узнать, что я друг его друга, чтобы он тут же сообщил мне: