Мои воспоминания. Часть вторая. Странствия
Шрифт:
Последние двадцать лет жизни мой дед прожил вдали от семьи. Он подпал под влияние компаньонки своей матери, некой Лидии Александровны Ваксель. Я видел ее в 1881 году, когда после кончины бабушки в Риме мы с матерью поехали к деду в Ментону. Она была очень некрасива и замечательно умна; могла быть приятна и блестяща в разговоре. Она совершенно забрала в руки слабого семидесятидвухлетнего старика и через год после смерти бабушки женила его на себе. Через год он умер, и она наследовала именье в Бессарабии и все его движимое имущество. Она проживала в Одессе, и я кое-что интересное узнал о ней довольно странным окольным путем. Верстах в восьми от нашего бывшего имения Павловка Тамбовской губернии жил помещик Яков Иванович Бунин. Когда-то исправник в нашем уезде, он в восьмидесятых годах был уже генералом и вдруг получил назначение на пост полицмейстера в Одессе. Там он и его жена сошлись со вдовой моего деда. Оказывается, она терпеть не могла членов своей семьи и решила, что после ее смерти имение и вся движимость должны перейти к Волконским. Она оставила завещание в пользу брата моей матери, князя Петра Григорьевича. Но дядя мой умер раньше нее; сыновья его по закону наследовать не могли, и имение силою вещей должно было перейти к законным наследникам покойной. Таковых было два брата ее. Один был полковником, служил на Кавказе; другой был горький пьяница и служил маркером в каком-то кафе в Вене. Когда его разыскали на том чердаке, где он жил, он сперва испугался приходу официальных лиц, но когда ему объяснили причину этого посещения, что дело идет о вводе его в большое наследство, он испытал такое душевное потрясение, что тут же умер. Единственным наследником остался кавказский полковник… Вот что мне рассказали генерал Бунин и его жена. Я в то время занимался собиранием семейной старины, портретов и пр. Я знал, что у деда было много вещей, для постороннего человека не ценных, но для меня очень ценных; я написал этому полковнику, прося уступить мне, хотя бы за деньги, то, что он признает возможным. Письмо мне было возвращено «за смертью адресата»…
В Palazzo Salviati на Корсо провела моя мать свою молодость; она жила Италией, она Италией дышала, и навсегда Италия осталась дыханием ее жизни. Зимою 1859 года приехал в Рим мой дед-декабрист Сергей Григорьевич с бабушкой Марией Николаевной и с моим отцом. Только за три года перед тем вернулся дед из Сибири. Наши изгнанники, вернувшиеся из тридцатилетней ссылки, в Риме попали в родственную среду. Княгини Зинаиды уже не было в живых. На вилле Волконской был хозяином сын ее Александр Никитич. Он унаследовал привлекательные черты характера своей матери — искренность, теплоту душевную и необыкновенную мягкость в отношениях к людям. Покойный П.И.Бартенев, издатель «Русского архива», называл его «одним из лучших людей русской земли». От матери же своей унаследовал Александр Никитич доброе отношение к своему дяде-декабристу и его семье. Таким образом, двух родных племянников нашел в Риме декабрист Волконский: сын брата Никиты, Александр, жил на вилле Волконской, сын сестры Софьи, Григорий, жил в Palazzo Salviati. Сын декабриста, князь Михаил Сергеевич Волконский, женился на дочери своего двоюродного брата Григория Петровича, княжне Елизавете Григорьевне. Это были мои родители. Свадьба состоялась в 1859 году в Женеве, 24 мая, в день рождения моей бабушки с материнской стороны, княгини Марии Александровны Волконской.
Так кончается тот Рим, которого я не видел, но который знаю по рассказам, по блеклым фотографиям и по многочисленным акварелям и рисункам, разбросанным по альбомам наших бабушек. То были последние годы папского Рима. Еще развалины римские, не окруженные решетками, сливались с уличной жизнью, и под сенью их отдыхали в пестрых передниках с белою наколкой в черных волосах смуглые крестьянки с корзинами овощей или кувшинами воды. Фонтаны, не огороженные, поили и людей и лошадей. Еще катались в своих каретах красные кардиналы; еще с высокого балкона собора Св. Петра папа благословлял на площади коленопреклоненное народонаселение; еще шумел, кривлялся и плясал на пестрых улицах разноцветный карнавал; еще, раз в год, собирало на Корсо праздную толпу варварское зрелище прогоняемых сквозь строй и подстрекаемых каленым железом лошадей. Все это ушло, но все это живет в памяти даже тех, кто этого не видел, и живет в альбомах наших бабушек. У кого есть они? У кого еще уцелели? Вы знаете этот, на вечернем небе, купол Св. Петра, и эту лукавую крестьянку, разговаривающую с монахом, и этого читающего молитвенник кардинала, и этого пастушка со свирелью, меж развалин пасущего своих коз… Многие альбомы. На их страницах Италия в России и Россия в Италии. Тут и Брюллов, и Бруни, писавшие итальянских крестьянок, монахов и пастушек, тут и итальянцы, писавшие наших бабушек и дедов. У кого есть такие альбомы, берегите их. У меня был портрет матери, сделанный в первый год ее замужества римским живописцем Каневари. Прелестный карандашный портрет; он сейчас украшает канцелярию уездного наркомпроса в городе Борисоглебске Тамбовской губернии…
Я упоминал в другой главе, что в первый раз я приехал в Италию, когда мне было 12 лет. Зиму 1872/73 года мы проводили во Флоренции. На Рождество мы поехали в Рим, к бабушке. Она жила у сына своего, брата моей матери, князя Петра Григорьевича Волконского. Мой дядя был женат на княжне Вере Александровне Львовой, известной красавице. У них в то время только что родился их третий сын, Петр; старших звали Григорий и Александр. Дядя мой, Петр Григорьевич, был человек не банальный. Странности трех поколений вылились в четвертом с новой своеобразностью. Любопытно проследить эволюцию семейных странностей. Старик Григорий Семенович, отец моего деда-декабриста и его сестры Софьи Григорьевны, был добродушный чудак; малообразованный, с большой склонностью к музыке, чисто русский тип — балагур, щедрый, с сильно развитой семейной жилкой. Дочь его, Софья Григорьевна, ничего не взяла от благодушия своего отца, кроме блестящего юмора, и то с сильной примесью ядовитости, она была полная противоположность отцу своему, но в своеобразии, в живописности, с какой это самое различие сказывалось, было отцовское наследие.
Еще отличительная черта того поколения — отсутствие самонаблюдения, в отношениях с людьми большая непосредственность; им было чуждо то психологическое копание в самом себе, которое так развилось в последующих, нам современных людях. Благодаря этому они запечатлевались в памяти своих современников с большой горячностью, с сильной яркостью. Сын Софьи Григорьевны, Григорий Петрович, отец моей матери и дяди Петра Григорьевича, взял от деда его музыкальные склонности и ничего от его семейных добродетелей. Он преувеличил до последних крайностей кочевую струну в характере своей матери и, можно сказать, расплескал в космополитической богеме всю русскую самородочность своего деда. Но он сберег его щедрость и ничего не взял от материнской скупости. Сын его, мой дядя Петр Григорьевич, по прозванию Питер, явил сочетание всего, что было в трех предшествующих поколениях, но прибавил к этому необыкновенную напряженность умственной деятельности в области философии. В нем было два человека. Один — легковесный, светский, нарядный, мелочной и немножко смешной в чрезмерной заботливости о внешности своей. Это был тот Питер, которого знали все: в сером цилиндре набекрень, в сером пальто, перетянутом как узкий сюртук, с тонкими усами, как у Наполеона III, и с общей выправкой французского офицера в отставке. Но был другой Питер, которого знали немногие: Питер — философ, умственный работник, с огромной начитанностью и необыкновенной памятью. К сожалению, расшатанное здоровье и совсем неуравновешенный характер исключали в нем возможность какой-либо творческой деятельности. Щедрость отцовскую он преувеличил до пренебрежения деньгами и в четвертом поколении осуществил возврат к московско-русскому уклону в форме несколько слащавого славянофильства; аксаковскую «Русь» он читал, как сам выражался, «от доски до доски»…
Впечатления римские в тот первый приезд были не так сильны, как можно было ожидать, — слишком я полюбил тогда Флоренцию. Но помню, что поразило меня, двенадцатилетнего: как много римского я уже знал по книжкам, по фотографиям, по альбомам, по копиям картин, висевшим у нас в Петербурге. И Колизей, и Форум, и фонтан Тритона, и колоннады собора Св. Петра — все это было знакомо. И перуджиниевское «Воскресение» в Ватикане я видал в спальне матери, и в станцах Рафаэля я узнал «Освобождение Петра из темницы», которое висело в гостиной бабушки. А когда я вошел в собор Св. Петра — был послеобеденный час, — я воскликнул: «Ах, вот тот самый луч солнца!» В гостинице матери висела прекрасная акварель, изображавшая внутренность собора, и с детства, не бывши в Риме, я знал луч солнца, который знают все, кто бывал в соборе Петра в этот послеобеденный час: из высокого левого окна, в глубине собора, он падает, косой, над алтарем…
Внутренность собора, как ни странно, не поражает огромностью своей. Очевидно, есть какая-то математическая тайна в размерах его, но мы воспринимаем их не воображением, а разумом: только когда мы узнаем, как он велик, тогда мы и ощущаем его величину. Помню, рассказывала бабушка, один генерал приказал своему полку, уж не знаю для какой церемонии, отправиться в собор и там ждать его. Приходит в назначенный час — церковь пуста; прошел дальше — весь полк оказался в одном из боковых приделов. В середине собора, под самым куполом и над самою могилой апостола Петра, стоит алтарь, над ним, на четырех витых колоннах, сень. Сень эта совершенно незначительна размером в общей картине архитектурного пространства, а между тем витые колонны ростом равны высоте Зимнего дворца. В деревне, в Павловке, я отмерил от крыльца вверх по аллее расстояние, равное внутренности собора Св. Петра; в аллее поставил сбоку дороги камень и смотрел, когда кто-нибудь подъезжал, — как много времени нужно тройке, чтобы доехать из глубины собора до входных дверей, от того места, где, поддерживаемый четырьмя святителями церкви, под косым лучом высится престол апостола Петра. Раз, много лет позднее, я очень сильно ощутил громадность собора Петра. Я был на двадцатипятилетнем юбилее Льва XIII. Не знаю, сколько десятков тысяч народу полнило собор. Помню впечатление громадности, полученное не путем зрения, а путем слуха. Папу вносят из внутренних покоев Ватикана; его встречали кликами. И вот я помню дальность этих кликов; я помню, как они увеличивались, точно улицами вливались они все ближе. Помню, как давно длились клики, а еще не было видать его. Помню, как наконец заколыхались вдали, над морем людским, рипиды с павлиньими перьями и как появился несомый на плечах, на престоле сидящий, маленький, беленький, в митре, подвязанной тесемочкой, сгорбленный, но с радостным, сияющим лицом, высоко и широко благословляющий Лев XIII. Клики росли и разливались под сводами. Я оказался среди славян; вокруг меня кричали: «Живио!» Но сколько тут было земных наречий! И все сливались в одном. Какая другая идея на земле может соединить столько «языков» в одном чувстве?.. Лев XIII не только благословлял; он иногда улыбался и приветствовал рукой. Трудно передать прелесть этого движения — когда пастырь благословляющий уступал место человеку, благодарящему за привет. Преемник его, Пий X, не любил, чтобы его встречали кликами, — он переставал благословлять и клики умолкали.
Второй мой приезд в Рим был осенью 1881 года, когда мы с матерью приехали к умирающей бабушке моей. Об этом говорю в первой главе следующей части моих воспоминаний. Скажу о некоторых людях, которые вокруг умиравшей бабушки делили наши тревоги и заботы.
Старый друг семьи нашей, доктор Панталеони, был маленький, иссохший человек, умный, едкий и шутливый. В эти трудные минуты он выказал много преданности и был сильной духовной поддержкой моей матери. У него было три сына. Старший, Маффео, был впоследствии выдающимся членом парламента; второй, Гуидо, был инженером и уехал в Америку; третий, Рауль, кажется, был адвокатом. Я в те дни, конечно, мало из дому выходил, но сыновьям доктора Панталеони я обязан первым впечатлением старого Рима в лунную ночь. Чтобы развлечь меня, они однажды поздно вечером потащили меня на прогулку. Мы обошли Колизей и Форум, и круглый храм Весты, и берег Тибра, и старый «мост четырех голов». Неизменные за сотни лет очертания высились в резкой смене лунного света и лунных теней. Трепетно блестела поверхность Тибра, и блестко трепетали меж хмурых стен листы лавров. Улицы каменно молчали и только возвращали нам каменный звон наших шагов. На лоне темного неба, в холодном свете луны, жгуче мерцали знакомые звезды… О неповторимая неуловимость первых впечатлений!..
Была при бабушке в качестве компаньонки некая Молли, дочь управляющего Лильенкампфа. Она была милый человек, прямой характер, с ясным суждением и безошибочным благородством оценки. Она была слаба грудью и всю краткую свою жизнь была страдалицей. Имя Молли звучит далеким приветом из глубины безвозвратно минувшего. Мой брат Григорий, большой в детстве шутник, всем дававший прозвища, прозвал ее почему-то «Пейпус». Изводил он ее до невозможности; она, красная от смеха и кашля, задыхаясь от одышки и восторга, только повторяла: «Gra?licher Junge!» (Ужаснейший мальчишка). Молли недолго прожила; я получил известие о ее смерти, когда был на Мадере…
Делила с нами тяготы тех дней двоюродная сестра моей матери, княгиня Боргезе, по прозванию Lele. Мать ее, графиня Аппони, была сестра моей бабушки, о ней говорю в следующей главе. Lele была одно из самых прелестных цветений человеческой природы. Более нежели красивая, — она была прекрасная; ее голова Минервы, чудный профиль, крепкий рот, сияющие глаза — все становилось подробностью, когда она говорила: искренность, свежесть, непосредственность ее оживления заполняли все ее существо. Это было сияние души, насквозь пронизывавшее внешнюю оболочку. Судьба подвергла ее жестоким испытаниям. Семья Боргезе — владельцы знаменитого дворца с знаменитой картинной галереей, владельцы знаменитой виллы Боргезе, куда весь Рим ездит гулять. Из их семьи был папа Павел V; он воздвиг фасад собора Св. Петра, и над портиком начертано имя их семьи. И вот с высоты богатства и благополучия, вследствие каких-то неудачных денежных оборотов ее мужа, князя Павла Боргезе, Lele очутилась почти в нищете. Дворец пошел за долги. Они переехали в Пизу, здесь ее мать, сестра моей бабушки, в течение нескольких лет на свои небольшие средства содержала многочисленную семью. Lele с мужеством переносила трудности положения, рисовала веера и продавала… Впоследствии старший ее сын, Сципион, женился на очень богатой дочери герцога Феррари и выкупил дворец. Война была для моей тети Lele новым душевным испытанием: дочь русской матери и отца-венгерца, мать сыновей-итальянцев, она имела одну дочь за французом, другую за венгерцем. Она умерла во второй год войны…
Вот образы, которые проходят предо мной, когда вспоминаю двенадцатидневное пребывание в Риме у постели больной бабушки в ноябре 1881 года.
После того я в Риме часто бывал, а последние десять лет перед войной и совсем там жил. Отец уже не выносил петербургского климата и поселился в Риме. Я жил сперва с ним и сестрой, потом на отдельной квартире, которая осталась за мной и посейчас. Много в Риме изменилось, и изменился сам Рим. Много старых улиц не существует, много старых дворцов снесено, проложены новые, широкие, на Италию непохожие улицы; мутно-желтый Тибр скован новой мраморной набережной, развалины обчищены, обнесены решетками, точно перенумерованы; трамваи гудят по узеньким улицам старого Рима, а новый Рим, бесцветный, расползается пыльными своими бульварами и однообразными домами с зелеными ставнями… Изменился, меняется и будет меняться Рим, и все-таки всегда останется — Рим. Как среди переживаемых потрясений не меняются времена года, страны света, так среди перемен, испытываемых городом, останутся неизменны и Колизей, и Форум, и Пантеон, и купол Св. Петра, и желтый Тибр, и над ним круглый замок Св. Ангела, и все церкви, колокольни, многочисленные ворота, из кипучего города ведущие в молчаливую, пустынную Кампанью; останется суровый, гладкий фасад Капитолия, круто свисающий над Форумом, останется таинственная изрытость развалин, блеск и плеск, и шум, и брызги играющих фонтанов. Останутся на нижних ступенях высокой лестницы Trinita dei Monti пахучие корзины цветов. А вечером, с верхних ступеней, останется всегда развертывающийся над городом пожар закатного неба и направо, на золоте его, проступающий ряд зонтообразных сосен. Останутся на горизонте тонкие очертания Монте Марио и закатной пылью опыленный единственный в мире купол. И всегда останется этот римский воздух, в котором и степь, и море, и горы, и, наконец, невероятность того римского слияния, в котором сочеталось все это наследие веков.