Мои записки для детей моих, а если можно, и для других
Шрифт:
Слушал я и Мицкевича. Это явление было крайне любопытно, ибо давало понятие об этих восторженных учителях, которые производят такое сильное впечатление на толпу, особенно на женщин. Ясно было, что исходит сила, делает впечатление — но исходит эта сила не из содержания речи, убеждающeго ум или трогающeго сердце, исходит прямо от природы говорящeго человека и действует на природу слушающeго. Ясно было, что передо мною инструмент уже раcстроенный, разбитый, и, несмотря на то, инструмент звуками своими производил сильное впечатление. Впечатление это усиливалось еще прекрасной наружностью Мицкевича, скорбной, не от мира сего бывшей. Содержание лекции его о мессианизме известно. Он читал по-французски медленно, с дурным выговором: так например, sur он всегда произносил шюр.
Был я и в торжественном заседании академии при приеме в члены Пакье; принимаемый говорил не блистательно; на другой день в журналах высчитано было, сколько раз он употребил частицу que. Но прекрасно, с истинно-академическим красноречием, отвечал ему Минье, понравившийся мне и наружностью своею. Был я и в палате депутатов; меня неприятно поразил беcпорядок, беcцеремонность депутатов, шум во время произнесения или читания речей непервостепенных ораторов; видел невзрачнoго Тьера, взрачнoго, осанистoго Гизо не с французской физиономией. Будучи поклонником Гизо за его сочинения, я легко сделался в Париже приверженцем орлеанской династии и министерства Гизо; по умеренности своей я не мог понять, чего еще французам нужно более того, что они имели в этом? Мой взгляд был вполне оправдан после, когда февральская революция повела к нелепой республике и гнусной империи.
XI
Пришла весна (1843 г.); надобно было думать о будущем годе; Строгановы объявили, что пробудут и эту зиму в Париже, а лето на богемских водах, в Карлсбаде и Теплице, потом в Ахене. Я свыкся с парижской жизнью; из России не приходило никаких вестей, которые бы заставили меня спешить туда, и я решился остаться еще зиму в Париже. Из Парижа в Богемию я должен был отправиться один, ибо, как выше сказано, в Строгановских каретах мне не было места; времени мне было дано много на проезд, потому что рано прекращалось ученье в Париже за сборами и поздно начиналось в Карлсбаде, пока еще жизнь не приводилась в порядок. Я воспользовался этим, чтоб объехать южную Германию; поехал в дилижансе из Парижа в Страсбург, где пробыл недолго, чтоб только посмотреть знаменитый собор, который показался мне меньше, чем недостроенный кельнский. Из Страсбурга я приехал в Карлсруэ, где, разумеется, незачем мне было долго оставаться; из Карлсруэ поехал в Штутгарт, куда приехал вечером, взял лондинера и велел вести себя по достопримечательностям города. — Куда вы меня прежде всего поведете? — спросил я у него. — «В королевские конюшни», — был ответ. — Я не хочу в конюшни, я не знаю толку в лошадях. — «Ну, так пойдемте к памятнику Шиллера». Посмотрел я памятник Шиллера. — Ну, теперь куда же вы меня поведете? — «В королевские конюшни». — «Но, я уже вам сказал, что не хочу в конюшни». — «Ну, пойдемте в парк: там есть великолепные колоссальные нимфы». Пошли в парк, посмотрел я на великолепных колоссальных нимф. — «Теперь куда же вы меня поведете?» — «В королевские конюшни». — Но, Боже мой! Я уже вам сказал два раза, что не пойду в конюшни! — «Ну, так идти более некуда, у нас нет больше никаких достопримечательностей!» — У вас есть русская церковь? — «Есть, вон она на горе за городом; там живет и священник; но теперь уже поздно идти туда; переночуйте, и завтра поутру пойдем». Но я не решился для свидания с русским священником ночевать в Штутгарте, и в ночь отправился через Аугсбург в Мюнхен. В Мюнхене ждал меня окладной дождь; вследствие этой неприятности я решился весь первый день просидеть дома, и, чтоб провести время с пользой, написал статью о парижском университете, которую потом переписал в Праге и отправил к Погодину, для напечатания в «Москвитянине», что и было исполнено. Это было вторая моя печатаная статья, которую я написал по требованию Погодина и оставил ему, уезжая за границу, была критика на Венелинскую «Скандинавоманию»; я не знал, что Погодин ее напечатал и подписал под нею мое имя, — как, по возвращении из-за границы, попался мне в руки «Славянский Сборник» Савельева-Ростиславича, где разругана, между прочим, и моя статья, а автор оной назван пигмеем: это был мне первый подарок от русской критики.
Окончивши статью о парижском университете, я сошел вниз в общую залу поужинать и, перебирая известия об иностранцах, нашел, к величайшему удовольствию, имя Александра Попова. На другой день я отправился к нему и введен был им в круг русских художников, из которых самый замечательный и приятный, как человек, был Моллер, замечателен был также гравер Степанов, который в загородных прогулках потешал нас своими шутками с немцами и немками. Степанов был русофил, презирал немцев, смотрел на них, как на трусов, и уважал свой русский кулак, как персональный признак превосходства. Проведши весело время в Мюнхене, в посещении глиптотеки, пинакотеки, дворца, церквей, проводивши с эгоистическим вздохом Попова, — потому что мне жаль было собственно не Попова, а досадно было, что он отправился пешком в Тироль, а оттуда в Италию, которую судьба заперла для меня, по крайней мере в молодости, — я выехал в Регенсбург, чтоб посмотреть Валгаллу. Погода преследовала меня в Баварии: в Мюнхене почти не было ни одного светлого дня: меня утешали, что здесь это обыкновенная погода. В Регенсбург я приехал также в дождь; но делать было нечего: долго оставаться мне было нельзя здесь, и в окладной дождь я отправился в Валгаллу, по мокрым дорожкам, покрытым улитками, взобрался к знаменитому зданию; оно не поразило меня очень ни формою, ни внутренним содержанием; больше прельстило меня местоположение, хотя половина красоты его уничтожалась дурной погодой. В Регенсбурге с любопытством и тоской смотрел я на зеленый Дунай: он тек к счастливым странам юга, а я должен был двигаться все на север да на запад! Видел древний собор, где мне показывали дорогие сосуды, — но этого добра у нас много и в России; водили меня и к тюремным погребам, для показания глубины которых чичероне зажигал бумагу и бросал вниз; показывали гнусную машину, на которой видны были еще остатки крови после пыток. Вечером, насмотревшись всех этих диковинок, выехал я в почтовой карете из Регенсбурга в Карлсбад; со мною поместилась дама пожилая, но очень приятная, с сыном, красивым молодым человеком лет двадцати. По языку я узнал, что это — поляки; по серой студенческой шинели они узнали, что я русский; завязался разговор на французском языке; оказалось, что дама была литовская графиня Довьялло, разумеется, патриотка, живая, умная, образованная, приятная, вкрадчивая. Она жаловалась на несчастное состояние своего отечества, вспоминала славную старину литовскую, которую знала из истории Нарбурта; с ужасом говорила о впечатлении, какое произвела на нее регенбургская тюрьма и орудия пытки, причем прибавила: «Меня ужасает, что наш век стремится все к старине, к этим средним векам, от которых остались нам такие страшные остатки». Я отвечал ей на это: «Зачем же вы сейчас так горячо заступались за католицизм: ведь возвращение к средним векам делается во имя последнего, и тюрьмы инквизиции были самыe страшныe, я католицизм может ли быть без инквизиции?» Она замолчала.
Приехавши в Карлсбад, я пробыл здесь недолгое время: Строгановы еще не приезжали, и не было надежды, чтобы приехали скоро, а потому я отправился в Прагу. Теперь я отправлялся в Прагу уже во второй раз; прошлого года я ездил туда на короткое время из Теплица, встретил там Попова, познакомился с Ганкою, Палацким, и только; Шафарика тогда не было в городе; теперь, взявши еще в Мюнхене от русских письма к «властенцам» (патриотам), я решился пробыть в Праге с неделю и ближе присмотрелся к славянскому движению. Прежде всего, по письму я близко познакомился с молодым человеком, Лиманом, горячим властенцем; он познакомил меня с другими, себе подобными, ввел в трактир, где они обыкновенно собирались. Что касается до властенцев, то это были люди превосходные, чистые, добродушные; не на одного меня, но на всех русских производили они самое приятное впечатление, так что каждый, сблизившись с ними, уезжал из Праги с тоскою. Как люди партии, они жили одной мыслью, одной мечтой; горизонт их вследствие этого сузился; они не видали своего положения, не видали, что их очень мало; что народ равнодушен; кроме трактира, они ввели меня в свои дома; я увидал простую жизнь, ибо все это были люди недостаточные; познакомился с нравами их женщин, которыe меня удивили: чешки — настоящиe польки, живыe, нецеремонныe; в отношениях между двумя полами господствует полная свободa; во время загородных прогулок, например, каждый мужчина берет себе даму (т. е. девушку), идет под руку и говорит сладости. В один прекрасный день, в воскресенье, сговорившись, толпа властенцев и властенок, в том числе и я, вышли чем свет на загородную прогулку к св. Прокопу, в монастыре которого отправлялось некогда славянское богослужение, почему память его и стала священной для властенцев. Прогулка была восхитительная, по горам; возвратились поздно вечером; песням властенского, разумеется, содержания, танцам — не было конца. Танцевал и я, — это было в последний раз в моей жизни. Возратившись домой, я нашел в кармане несколько белых пряников с изображением льва: белый лев — герб Богемии, которого властенцы противопоставляют австрийскому орлу. Однажды я зашел к одному властенцу-рытцу, т. е. граверу; с восторгом на лице показал он мне только-что оконченную работу свою: вырезан был орел, которого зубами за шею хватил лев. Что касается до знаменитостей чешских, то Ганка имеет чисто русскую физиономию, напоминает наших плутоватых управителей или ходатаев по делам; властенцы — либералы, и потому не любят Ганку за его пресмыкание пред русским правительством, за это благоговение к владимирскому ордену, который он имеет. Действительно, Ганка вовсе не отличается беcкорыстием, какое я заметил в властенцах. Видевшись со мною не более трех, четырех раз, он уже обратился ко мне с просьбой, не могу ли я через министра Уварова (!!) выхлопотать ему место русского консула в Карлсбаде и Теплице, где летом бывает всегда так много русских! Палацкий — очень ловкий, учтивый, приятный человек в обращении, с приятной наружностью — вот все, что я мог заметить, посетивши его раз. Шафарик — высокая, серьезная, протестантская фигура; он мне напомнил схимников в наших монастырях, которые, как к ним придет кто-нибудь, начинают заученную душеспасительную беседу; так и Шафарик, узнавши, что я русский, не дал мне ни слова сказать, и начал говорить длинную иеремиаду о плачевном состоянии, в каком находятся они, западные славяне, и окончил тем, что единственное сокровище, оставшееся у них, это — язык: «Я твержу своим постоянно: сохраняйте язык — и с ним все сохраните». Тем оканчивалась речь, или лекция.
Подобно всем русским, и я выехал из Праги с тоскою. На дороге развлек меня один забавный случай. Ехал со мной вместе какой-то француз, начал толковать о политике и, узнавши, что я русский, толковать о стремлении к панславизму: «Ведь слияние довольно трудно», — говорил он, — «потому что славянские народы не могут понимать друг друга, — например, вы, русские, не можете понимать чеха?» Мне захотелось подшутить над французом: «Как?» — отвечал я: — «русский может понимать чеха, и наоборот; вот вам доказательство: кучер у нас чех; я буду говорить с ним по-русски, а он будет мне отвечать по-чешски», и, обратившись к кучеру, я сказал ему что-то по-чешски, и тот мне отвечал. Француз, не понявши моей шутки, пришел в ужас: «Когда так, то Австрия, разумеется, погибнет!» сказал он.
XII
Жизнь в Карлсбаде и Теплице (1844 г.) не представляла для меня ничего замечательнoго: днем — уроки, собственныe занятия; вечером — одинокиe прогулки по красивым окрестностям. По окончании вод богемских, Строгановы решили, что графиня с семейством поедет еще в Ахен, на тамошниe воды, а граф из Дрездена отправится в Петербург, где возьмет старшeго сына Григория, выходящeго из пажескoго корпуса, и привезет его в Ахен, на короткое свидание с матерью, после чего опять — в Париж. Отъезд графа опростал для меня место в карете, и я отправился в Ахен вместе со Строгановыми. Вся дорога была мне хорошо известна; Ахен я также подробно рассмотрел прошлoго года. Здесь жизнь моя была одинакова с жизнью на богемских водах; большой город представил мне только то удобство, что я мог записаться в библиотеку для чтения. Вздумал было я забраться в театр ахенский будучи прельщен его красивостью. Давали комическую оперу — «Постильон де Лонгжюмо», которая так прекрасно шла в Париже; явилась на сцену рыжая немка; как она пела — я уже не помню; помню одно, что, пропевши что-то, она преспокойно пред всей публикой тяжеловесно плюнула на пол. Я бежал из театра и больше уже туда — ни ногой. Приехал граф с сыном; последний, очень похожий на мать, не имел в себе ничего Строгановскoго: живой, болтун, шумиха, крепко пуст, с кадетским образованием; красив, строен, но глаза ужасные, свинцовые, большие: после он сделался знаменитым (это он был фаворитом, а после негласным мужем в. княгини Марии Николаевны). Через несколько дней он уехал назад в Россию, а мы поднялись в Париж, я — особо. Жизнь моя эту зиму в Париже была совершенно сходна с прошлогодней, только скучнее, ибо по воскресеньям не было моего постояннoго сопутника, Сажина. В самый Светлый день приехал Попов и пробыл несколько недель. Весною (1845 г.) Строгановы начали толковать опять, что и следующую зиму проведут в Париже; но я уже решил возвратиться в Россию: в Париже мне решительно нечего было более делать. Я написал два письма — одно к московскому Строганову, где объяснял ему невозможность оставаться далее в семействе его брата; другое — к Погодину, в котором объяснял ему мое положение и просил совета, думая, что он лучше других может сообщить мне известия о делах университетских. Строганов отвечал мне, что нисколько не удерживает меня в Париже, но желал бы, чтобы я провел несколько времени в славянских странах, сблизился с главными представителями славянской науки. Ясно было, что Строганов хотел, чтобы я занял кафедру русской истории в московском университете и знакомством с славянщиной на месте приобрел к тому больше средств и прав. Но я считал вовсе излишним для русской истории оставаться долее в славянских странах и, вместо чтения ее источников, услаждаться патриотическими жалобами Шафарика и Ганки и возгласами молодых властенцев; мне нужно было спешить готовиться к магистерскому экзамену, притом же у меня не было денежных средств оставаться долее за границей. — Письмо Погодина поразило меня своей странностью: оно начиналось и оканчивалось сильными выражениями благодарности за доверие, которое я ему оказывал; чудак, не привыкший, чтоб ему оказывали доверие, счел за нужное благодарить молодого человека, который, по неопытности своей, никак не мог понять, за что благодарят его. И тут же, двусмысленностью ответа, неуменьем отплатить доверенностью за доверенность, Погодин давал мне знать, что я действительно сделал глупость, обратившись к нему. Он писал, что оставил кафедру, что хочет ехать в Швецию — заниматься варяжским периодом, в южную Сибирь — для занятий монгольским периодом; что мне нужно было бы возвратиться в Россию для занятий русской историей, но и пожить подольше за границей было бы также очень полезно; что во-всяком случае место адъюнкта будет мне готово. Если он вышел из университета, если кафедра опросталась, и я должен занять ее, то я должен спешить для этого в Россию, но какая же мне польза оставаться за границей, когда я уже пробыл здесь два года? И что значит, что мне будет место адъюнкта? — После все объяснилось.
Понятно, что такое письмо только усилило во мне желание выйти из темноты поспешным возвращением в Россию. Лето я хотел употребить на путешествие по тем частям Германии, где еще не был. Из Парижа отправился я в дилижансе в Мец, отсюда на пароходе по Мозелю и потом по Рейну в Мангейм, из Мангейма по железной дороге в Гейдельберг. Приехавши сюда ночью на другой день отправился в университет — узнать когда и где читают три профессора, которых мне хотелось слышать — Крейцер, Рау и Шлоссер. Крейцер, по старости, читал у себя на дому; я отправился туда и отрекомендовался автору «Символики», дряхлому, очень невзрачному старику в рыжем парике; начали приходить студенты; Крейцер стал читать, и я сначала поражен был очень неприятно неуважением студентов к профессору и к своему делу: они шумели, смеялись под носом у Крейцера. Старик читал о развитии чувства изящного у греков — «tritum per tritum»; но когда дело дошло до знаменитoго места в Илиаде, где троянские старцы изумляются красоте Елены, старик Крейцер сам превратился в троянскoго старца, как будто бы увидал пред собою Елену, и прочел место с большим чувством. Что касается до двух других гейдельбергских знаменитостей, Рау и Шлоссара, то первый читает очень сухо и скучно, а второй, напротив очень живо, смешит студентов анекдотцами; он мне показался еще очень свежим старичком. На лекции у Крейцера познакомился я с русским студентом Благовещенским, воспитанником предагогического института, бывшим потом профессором в Казани и Петербурге. Это был еще молоденький красивенький мальчик, не обещавший многoго. Благовещенский познакомил меня сo своим товарищем Мейером, который и тут был тем же, чем после, работал страшно много — и только; наконец, третий русский, которого я встретил здесь, был Вернадский, присланный от киевскoго университета. И этот явился предо мною здесь точно таким же, каким я знал его после в Москве: человек живой, не без дарований, без крепких убеждений и невыносимо дерзкий; не имея способности крепко вдумываться во что бы то ни было, не находя большого интереса в самих явлениях без отношения к себе, он позволял себе очень часто высказывать нелепости, и если кто осмелится заметить, что это нелепость, и вступит в спор, то Вернадский выходит из себя, кричит, громоздит нелепость на нелепость, и чтобы поддержать первую нелепость, говорит дерзость противнику. Вообще, это был один из самых неприятных, самых отталкивающих людей, каких только я встречал.
Вторую половину лета провел я со Строгановыми на богемских водах, в Карлсбаде и Теплице, в Дрездене простился с ними и через Берлин, где провел только одну ночь, отправился по железной дороге в Свинемюнде, где сел на пароход и в начале сентября приехал в Петербург. Здесь провел несколько дней, чтоб исполнить некоторыe поручения Строгановых, и в дилижансе отправился в Москву. Сергей Строганов встретил меня, как нельзя лучше, сказал, что место для меня очищено выходом Погодина, чтоб я приготовлялся к магистерскому экзамену, успешное выдержание которого даст мне право на кафедру, объявил мне, что брат его Александр остался мною чрезвычайно доволен. Но это довольство скоро прекратилось — вот по какому случаю. Однажды, сидя со мною наедине в комнате, граф вдруг спросил меня: «Скажите, пожалуйста, справедливы ли слухи, которые носятся здесь, что графиня Наталья Викторовна приняла католицизм?» Застигнутый врасплох, я начал обходить решительный ответ; — Строганов настаивал; что мне было делать? я видел перед собой человека, которoго уже считал своим благодетелем, не имел никакой причины не желать добра и Александру, и решился сказать все, что знал, именно все то, что изложено мною выше. Строганов все это написал брату, с извещением быть осторожнее. Александр, получивши это письмо, сильно рассердился на меня, как на человека, наябедничавшего брату на него и на жену его; из его ответного письма Сергей сказал мне одно: «Брат пишет, что вы их не поняли». — «Чего же тут не понять; — отвечал я ему: — разве я сказал вам больше того, что говорят другие русские?» Сергей-то очень хорошо знал, что я в своем рассказе очень уменьшил рассказы, в которых ходили слухи относительно поведения графини — религиознoго и нравственнoго, и потому принял мою сторону и сердился на брата, который не умел понять дела; но тот не переставал сердиться на меня, и, возвратившись в Петербург, не упускал случая срывать свое сердце; вооружился против моей ученой репутации, кричал, что я человек недаровитый, и потому не могу оказать больших услуг науке; что я, находясь в Париже, занимался вовсе не тем, чем бы следовало; когда начала выходить моя «История», — находил удовольствие писать брату длинныe письма, в которых ругал сочинение. Сергей обыкновенно объявлял мне об этом в таких выражениях: «Вон какое длинное письмо написал брат о вашей книге! Он до вас не охотник, но он не знает настоящeго положения науки, судит по старому». Только после выхода пятoго тома, Сергей сказал мне: «Брат пишет, что прочел ваш пятый том, но не прибавляет никакого об нем суждения». Я начал готовиться к экзаменам, т. е. стал писать диссертацию. Выбрал тему: княжение Иоанна III-го; прежде всего начал заниматься Новгородом и увидал, что для понимания последних судеб Новгорода, последних отношений его к московскому государю необходимо представить полную историю его отношений к великим князьям, и таким образом, вместо диссертации об Иоанне III-м, вышла диссертация об отношениях Новгорода к великим князьям. Что касается до экзамена, то я перечитывал выписки, сделанныe мною прежде из всего прочтеннoго, и этого было достаточно; из народнoго права приготовиться было легко по одной книжке, по Клюберу, из древней географии — также по Энциклопедии древностей Гофмана; из новой беcпокоиться было нечего; экзаменовать должен был Ефремов, мой берлинский знакомец, который получил в это время звание приват-доцента географии при университете; оставались политическая экономия и статистика; я решился из этих предметов ограничиться старыми лекциями Чивилева и историей политической экономии Бланки, а между тем отправился к Чивелеву с целью представить ему, что мой магистерский экзамен не может быть обыкновенным экзаменом, что моя цель показать способность свою занять кафедру русской истории, для чего будет служить хорошая диссертация; а чтобы написать хорошую диссертацию, нужно употребить для нее все время, а не тратить его на предметы чуждые. Мне хотелось побудить Чивелева определить мне, из каких предметов именно он предложит мне вопросы. Но Чивилев встретил меня очень сухо, и когда я спросил, что мне нужно приготовить для экзамена, то он отвечал, что если я прочту все книги по политической экономии и статистике, которые он рекомендовал нам на лекциях, то этого будет достаточно. Я знал и без него, что так должно было сделать, но знал, что это невозможно, и потому не прибавил ничего к его лекциям по Бланки и продолжал по-прежнему употреблять большую часть дня на диссертацию.
Причина нелюбезности Чивилева, не хотевшeго оказать ни малейшeго внимания к моему положению, заключалась в том, что все профессора так называемой западной партии были против меня: они были очень рады, что избавились от Погодина, и, считая меня его клиентом, вовсе не хотели обуваться из сапогом в лапти, пускать к себе другого, молодого славянофила; а что я не был славянофилом, они этого не знали, потому что я ни к кому из них не ходил, а статья моя о парижском университете, напечатанная в «Московитянине», была в славянофильском духе: я уже, кажется, говорил, что в университете и за границею я был действительно жаркий славянофил, и только пристальное занятие русской историей спасло меня от славянофильства и ввело мой патриотизм в должные пределы.
Итак, против меня готовилось сильное сопротивление; на кого же я мог опереться, в ком искать защиты против профессоров западной стороны, могущeственных своим единством, достоинствами, силою? у попечителя? у славянофилов? — но и с ними я не был знаком, они меня вовсе не знали; притом в университете у них был один представитель — Шевырев, бессильный по одинокости и по неуважению начальства и товарищей.
XIII
В январе месяце 1845 года начались мои экзамены. Первый был из всеобщей истории. Перед началом экзамена, Грановский подошел ко мне с упреком, зачем я не приехал к нему и не переговорил насчет вопросов, и просил меня указать ему предметы, о которых я желаю получить вопросы. Я отвечал, что выбрал бы вопросы о реформации; на это Грановский заметил, что предмет — щекотливый, особенно неловко будет трактовать о нем в присутствии Строганова; тогда я отвечал, что если нельзя отвечать о реформации, которой я в недавнее время занимался, то пусть сам назначит вопросы, ибо мне все равно. Он мне назначил первый вопрос из истории Франции о первых Капетингах; второй — из истории Испании — позабыл уже, что именно; касательно же третьего, Грановский предложил вопрос о развитии русской и западной летописи; я заметил, что вопрос мне не нравился; но Грановский настаивал — и я согласился. Причина такого настаивания со стороны Грановского была та, что славянофилы, органом которых в это время был Шевырев, провозглашали, что русская летопись выше западной, ибо в последней выходит наружу личность летописца, тогда как в русской этого вовсе нет; поэтому западным очень хотелось знать, как я решу этот вопрос.