ЖАНРЫ

Молчание Дневной Красавицы
Шрифт:

— Почему, глупый?

— Не помнить лица той, которую любил… Я негодяй.

Жозефина пожала плечами:

— Негодяев и святых я что-то не встречала. Не бывает ни черного, ни белого, больше всего серого. И в людях, и в душах, всюду одно и то же. И у тебя душа серая, совершенно серая, как у всех…

— Это все слова…

— А что ты имеешь против слов?

Я ее усадил, и она выложила мне всю историю, одним духом, в очень точных выражениях. Клеманс ушла в свою комнату. Я знал, что она там делала — спицы, клубки голубой и розовой шерсти, кружева, последние недели только это ее занимало. Пока Жозефина говорила, я нет-нет да и представлял Клеманс в соседней комнате, ее пальцы на спицах, ее живот, в который стучатся ножки и локотки.

А потом, понемножку, мокрое тельце Дневной Красавицы вошло в комнату. Она села рядом со мной, как будто пришла послушать, что будет говорить Жозефина, и подтвердить или опровергнуть ее слова. И постепенно я перестал думать о другом. Я слушал Жозефину. Я видел Дневную Красавицу, ее юное мертвое личико, залитое водой, закрытые глаза, губы, посиневшие от смертного холода. Мне казалось, что она улыбается, иногда кивая головкой, будто подтверждая: «Да, это правда, все так и происходило, как Шкура говорит».

Итак, было около шести часов вечера. Сумерки, время кинжалов и украденных поцелуев. Жозефина катила свою тележку, возвращаясь домой. Время от времени, чтобы поддерживать в себе тепло, она прикладывалась к пузырьку, не покидавшему кармана ее рабочей блузы. На улицах, несмотря на холод, толпились раненые. Все вышли, как в праздник: безрукие, безногие, с изуродованными лицами, безглазые, после трепанаций, полусумасшедшие. Они таскались по бистро, опустошая стаканы, чтобы хоть как-то наполнить сердце.

Вначале, после первых боев, нам казалось странным видеть этих парней, наших ровесников, возвращавшихся с лицами, разрисованными взрывами снарядов, с телами, изрешеченными пулями. Мы-то проживали свою ровную жизнь в тепле и покое.

Конечно, войну мы слышали. И видели — по объявлениям о мобилизации. О ней читали в газетах. Но при этом жили, притворяясь, приспосабливаясь к ней, как к ночным кошмарам или раздражающим воспоминаниям. Она не являлась частью нашей жизни. Это был кинематограф.

Но когда прибыл первый транспорт с ранеными — я говорю о настоящих раненых, о тех, чья плоть превратилась в красноватое месиво и которые, распростертые в грузовиках на вшивых носилках, тихо хрипели, звали мать или жену, — так вот, когда первый транспорт прибыл в наш городок, нас проняло по-настоящему. Все собрались, окружив великим молчанием эти человеческие тени, когда санитары вытаскивали их, чтобы отправить в клинику. Люди выстроились двумя плотными рядами — две почетные шеренги, две шеренги ужаса; женщины кусали губы и беспрерывно плакали. А мы, по сути — подонки, были довольны, радовались неистово и болезненно, что это они, а не мы, лежат израненные на носилках. Стыдно и отвратительно, но сказать об этом надо.

Все это происходило в сентябре четырнадцатого. Первых раненых развращали баловством. Бесконечные визиты, бутылки, торты, печенье, ликеры, прекрасные батистовые рубашки, бархатные брюки, свинина, домашнее вино.

А потом время сделало свое дело. Время и количество, потому что каждый день раненых привозили все больше. К этому привыкли. И это даже опротивело. Они обижались на нас за то, что мы живем в полной безопасности, а мы были недовольны тем, что нам в нос совали бинты, культи вместо ног, плохо закрытые черепа, изуродованные рты, оторванные носы, все, от чего мы бы с радостью отвернулись.

У нас теперь было два города — наш и их. Два города в одном и том же месте, повернувшиеся друг к другу спиной, имевшие свои места для прогулок, свои кафе, свои часы. Два мира. Доходило до оскорблений, до ругани, до тычков. Примиряла оба лагеря только вдова Блашар, раздвигавшая без счета и разбора свои бедра перед одними и другими, штатскими и военными, в любой час дня и ночи. Очередь перед ее домом, растянувшаяся порой на десять метров, становилась нейтральной территорией, где снова разговаривали, смотрели друг на друга, братались в ожидании великого забвения, скрывавшегося в лоне вдовы. Она целыми или почти целыми днями лежала на широкой постели, с раздвинутыми ногами, под портретом покойного мужа, запечатленного в свадебном костюме. Покойник в раме, украшенной черным крепом, улыбался, в то время как каждые десять минут какой-нибудь парень торопливо занимал место, которое муж освободил три года назад, когда на Заводе тонна угля рухнула на его башку.

Встретив вдову Блашар на улице, старые карги плевали ей в спину. Вслед ей летели оскорбления: «Шлюха, потаскуха, лахудра, сволочь, тварь, распутница, краснозадая», — и многое другое. Агата — так ее звали — плевала на них, как на прошлогодний снег. Кстати, после войны получили медали многие, кто заслужил их меньше, чем она. Надо быть справедливым. Многие ли умеют отдавать свое тело и свое тепло, даже если и не совсем даром?

В двадцать третьем Агата Блашар закрыла ставни и дверь, взяла свой легкий чемоданчик и, ни с кем не попрощавшись, уехала в В. Там она села в экспресс до Шалона. В Шалоне пересела в поезд, шедший в Париж. Через три дня в Гавре поднялась на борт «Бореаля». А через два месяца сошла на землю Австралии.

В книгах написано, что в Австралии есть пустыни, кенгуру, дикие собаки, бескрайние плоские равнины, люди, живущие как в пещерное время, и города, новые, как только что отчеканенные монетки. Не знаю, можно ли этому верить. Иногда книги врут. Но что мне доподлинно известно, так это то, что с 1923 года в Австралии живет вдова Блашар. Возможно, она снова вышла замуж. Возможно, у нее даже есть дети и свое дело. Возможно, все, широко улыбаясь, почтительно здороваются с ней. Возможно, отгородившись от нас океанами, она сумела о нас забыть, стать снова незапятнанной, без прошлого, без горя, без всего. Возможно.

Во всяком случае, в тот самый вечер не все раненые были у нее. По большей части пьяные, они высыпали на улицы, заполонили их, приставали к прохожим, орали, блевали, сбивались в кучки. И Жозефина с тележкой, чтобы не протискиваться сквозь эту толпу, решила пойти в обход и вместо того чтобы спуститься по улице Прессуар, пройти по улице Мезьо, мимо церкви, вновь подняться сзади мэрии и тащиться к кладбищу до своей хибары, предпочла пойти вдоль маленького канала, хотя проход там узкий и с тележкой, да еще полной, это было нелегко, и путь удлинялся на добрый километр.

Было холодно. Все трещало от мороза. У Жозефины текло из носа, а фляжка уже опустела. Небо становилось серо-голубым, и первая звезда вбила в него серебряный гвоздь. Тележка скрипела на снежной корке, шкуры стали жесткими, как доски. Жозефина подняла руку, чтобы растереть нос, на котором появилась сосулька. И в этот момент вдалеке, метрах этак в шестидесяти, вне всякого сомнения, она клялась в этом, увидела на берегу маленького канала Дневную Красавицу, разговаривавшую с высоким мужчиной, который наклонился к ней, чтобы лучше ее слышать или видеть. И этим человеком в черном, очень прямым, стоявшим там на исходе уже готового распрощаться зимнего дня, был прокурор, Пьер-Анж Дестина собственной персоной. Вот те крест, руку на отсечение даю, чтоб мне провалиться, лопни мои глаза, будь я проклята, клялась Жозефина. Он. С девочкой, а уже почти стемнело. Одни. Только он и она.

Поделиться с друзьями: