Молитва на ржаном поле
Шрифт:
Потихоньку люди стали расходиться, остались девушки и мы, ребятня. Да Семен Шлянин остался, владелец трофейного патефона, в гимнастерке с погонами лейтенанта и красной звездой на груди. Мы шептались: Герой Советского Союза, Герой… Я и после, лет двадцать спустя, считал, что он герой, а когда через 22 года приехал во Владимировку, встретил его, спросил про Звезду (тогда, сразу после войны, пошли слухи, что он ее пропил), Семен удивился: ну, какой герой, это же орден Красной Звезды. Вынул его из комода: вот он и есть, тот орден.
Семен Шлянин, конечно, был завидным женихом в селе, но ведь девок куда больше, чем женихов. И вот они под патефон завели об этом разговор и, шутя, начали распределять нас, ребятишек, между собой. Ах, как я напрягся, как разволновался, когда они вслух начали делить нас! Вот выбрала «жениха» одна, другая, третья. И все – не меня. Я страдал, весь напрягся. Ну, на меня, на меня посмотрите кто-нибудь. Кто-нибудь! И вдруг эти журчащие слова: «А мне Валька нравится, вон какой у него чубчик». Я сорвался с места и побежал, подкидывая ноги словно игривый жеребенок, который только что отведал материнского молока. Выбрала меня, выбрала меня!.. И какая! Самая красивая!
Так закончился для меня День Победы. Наверное, он запомнился бы как-то по-другому, если бы в семье или среди родственников были утраты. Но их (удивительно!) не было. Во всяком случае, прямых. Отец, 1908 года рождения, был настолько болезнен, что его не взяли на фронт. Он часто бывал на торфяных заготовках, где окончательно подорвал здоровье и умер в 47 лет. Старший его брат Егор добывал олово и вольфрам в шахтах Забайкалье и на него распространялась бронь. Младший брат Алексей принял первый бой в Прибалтике, был ранен и потому провоевал всего три дня. Я хорошо помню его в те дни, когда он возвратился домой, во Владимировку. Обычно он сидел на завалинке с подвешенной на повязку рукой (так меньше, говорил, болит). Когда я приходил к ним, он заставлял меня чистить сваренные вкрутую яйца. Дома, подражая дядьке, я раздобыл какую-то тряпицу, связал ее, перекинул через шею, подвесил будто бы раненую руку. Так и ходил, красовался перед друзьями.
До нас немцы не дошли. Канонада будто бы доносилась до села, а снаряды не долетали, самолеты не бомбили. Стороной прошла мимо нас война, крылышком не задела. Зато всем, что сопутствует ей, задела, и еще как задела.
Родня
Деда по отцу звали Иваном, жену его (мою бабушку) Катериной. Судя по тому, что их старшая дочь родилась в 1903 году, дед и бабка родились между 1878- и 1884-м годами. Я предпочел бы, чтобы дед Иван родился в 1878 году, потому что в таком случае наша прямая линия имела бы чуть ли не мистическую особенность: мужики вплоть до моего внука рождались с интервалом в 30 лет. Дед Иван – 1878 год, отец Андрей Иванович – 1908 год, я – 1938 год, мой сын Виктор – 1968 год, мой внук Ваня – 1998 год.
О деде кое-что знаю по рассказам матери. Вот что она рассказывала. Дед Иван был невысокого роста, коренником, плотным. Когда я была девчонкой, вспоминала мать, еще сохранилась потеха – кулачные бои между двумя краями села. Сходились на льду большого пруда ребята и молодые женатые мужики. Бои проходили по неписанным правилам: лежачего не бить, подножку не подставлять, ниже пояса не бить. И вот бьются две рати, а Иван посматривает, ждет, чья возьмет. Если его край брал верх, не вмешивался. Ну, а если наоборот, то снимал полушубок, надевал кожаные рукавицы, похлопывал ими, словно кому-то аплодировал. И стоило ему проделать эту процедуру, как противная сторона улепётывала с поля боя.
Что случилось с дедом? Почему никогда о нем не говорили при нас, детях? Подозреваю, он сложил головушку или в Гражданскую войну, или во время крестьянского восстания на Тамбовщине. Если в Гражданскую воевал на стороне белых, то вспоминать об этом родственникам было опасно. Впрочем, как и о восстании тамбовских крестьян, которое подавлено красным маршалом, в том числе, и с применением газов. Об этом вспоминать было опасно: все на Тамбовщине знали, как люто их ненавидит Иосиф Сталин за «антоновщину».
Когда мать рассказывала о деде, мне он представлялся круглолицым, с мягкой густой бородкой, румяным. И еще – откуда берется? – светлым, добродушным. Я прямо видел, как сбрасывает он с плеч белый овчинный полушубок, похлопывает белыми рукавицами, как посмеиваются глаза, когда молодые мужики с другого края опасливо наблюдают за его действиями. И так хотелось посидеть на его коленях, поиграть с его рукавицами, повозиться пальчиками в седеющей бородке.
Другого деда – по матери – Федора застал живым и во здравии. Жил он с бабкой Фёклой на другом конце деревни, поэтому я редко бывал у них. К тому же с ними жила семья сына Ивана, брата моей матери, и если они и занимались внуками, то им и без меня было кем заняться. Оба они теперь мне представляются как две тщедушные ветелочки, которым что-то помешало расти и полнеть. Бабушка, чуть сгорбленная с крючковатыми пальцами и рогачом в руках (почему с рогачом? может, пышкой угостила?). Дед под стать ей, с длиннющими пальцами, и такой же худющий. Борода реденькая, неухоженная.
Два воспоминания о деде Федоре… Первое: умирает Наталья, жена Ивана (дядька в то время был на фронте). Почему-то и я в этот час оказался у них. Два сынка Натальи и я на печке, и прямо под нами лежанка, на которой отходит их мать. Смерть не бывает красивой, но мне и сегодня как в тумане видится лицо прекрасной женщины. Туго обтянутый белой кожей лоб, пряди каштановых волос надо лбом, полуоткрытые вздрагивающие губы (видно, что-то хотела сказать), и глаза, Господи, глаза, в которых так много было мольбы, жалости и тоски. Она неотрывно смотрела на сыновей, и, может быть, продлевал Господь ей жизнь, чтобы она на них насмотрелась. Но все всегда заканчивается. Наталья закрыла глаза и с тем же скорбным лицом ушла. И вот в этот самый момент я взглянул на деда Федора и бабушку. И хорошо запомнил их. Дед стоял перед невесткой сгорбившись, из глаз его лились две струи. Он шмыгал носом и постанывал. Бабушка, напротив, держалась молодцом и вроде бы вовсе не страдала. Мне теперь кажется, что я потому и запомнил этот миг, что и в детском сердце мог возникнуть вопрос: а почему дед плачет, а бабушка нет?
Второе воспоминание о деде Федоре. Думаю, лет девять мне было. Дед тогда караулил колхозный сад, а мы, ребятня, несмотря на то что и в своих дворах были яблоньки, подворовывали яблоки из колхозного сада. Не могу сейчас объяснить, почему. Может, колхозные слаще были, а, скорее всего, играли так. И набеги-то на сад устраивали по науке: перед садом крались по овражкам, в сад вползали по-пластунски, старались не шуметь. Не набегами брали, а скрытно.
Сад и пруд называли в селе барскими. Когда-то, до семнадцатого года, сад и пруд были частью барского имения и, скорее всего, процветающего. Мать рассказывала, что помнит барыню, дом ее, карету. На берегу чистого пруда стоял белый дом с колоннами, который в революцию сожгли крестьяне.
Но и без ее свидетельств заметно, что у барыни хватало средств, чтоб содержать имение в порядке и красоте. Сад и в те годы, когда мы подворовывали яблоки и вишню, был хорош. Сохранились тропинки, аллеи, солнечные полянки, яблони разных сортов и видов, ягодники, вишневая рощица. Сад вплотную прилегал к пруду, довольно широкому и глубокому, но теперь уже неухоженному. Веснами ветерок сносил яблоневый цвет в пруд, и по кромке берега, у плотины, образовывалась широкая бело-розовая полоса еще не потонувших лепестков.
Во время очередного нашествия на сад дед Федор выследил нас. Мы, взобравшись на яблони, складывали яблоки за пазуху, и не заметили, как он подкрался. Друг мой, Колька Зимарин, свалился с дерева чуть ли не в руки деда. Тот стегнул его пучком крапивы, но тут же отпустил. Зырился по яблоням, выискивал кого-то специально. Так и есть: меня. Я спрыгнул на другую сторону яблони и, виляя между деревьями, пустился наутек. «Варька, постой! Варька, постой!», – кричал дед. Сердито кричал. Он и до этого звал меня Варькой, полагая, наверное, что Валька имя для мужика уж больно звучит по-женски. И добавлял раскатистое «р». «Ну, стервец, приди только, я тебе уши-то надеру».