Молодой Ясперс: рождение экзистенциализма из пены психиатрии
Шрифт:
То, что с Хайдеггером смогло произойти случившееся с ним в 1933 году, ставит новые вопросы. Нас сделали противниками не книги, а поступки. Но философские мысли нужно понимать во взаимосвязи с поступками того, кто мыслит.
Теперь передо мной с необходимостью встал вопрос, никогда не возникавший до сих пор: нет ли в мышлении Хайдеггера чего-то такого, что могло бы представиться мне враждебным той истине, которая была мне доступна? Раньше я ощущал если не общность основы, то, по крайней мере, близость путей. Теперь же, признав неотделимость мышления от практической реализации этого мышления, я вынужден был полагать, что и в философии он выступает как противник того, что пытался утвердить я. Но полной ясности тут не было. Скорее, вопросы так и остались без ответа, хотя были жгучими. Может ли существовать философия, которая истинна как произведение мысли, но функция которой в практическом бытии мыслящего неистинна? Как мышление соотносится с практикой? Что, собственно, такое есть Хайдеггер и как он себя ведет?
Вместо того, чтобы отвечать на такие вопросы, а стало быть, вместо того, чтобы заниматься критическим разбором философии Хайдеггера, здесь и подавно не уместным, я ограничусь прояснением той позиции, которую отстаивал до сих пор.
Если мне не изменяет память, «Бытие и время» Хайдеггера дважды становились предметом краткого рассмотрения в моих работах. Что я там написал — сейчас неважно. Разрыв между нами чересчур серьезен, чтобы еще сохраняли какое-то значение критические замечания по тому или иному конкретному поводу или по поводу понятийных конструкций. Важнее другое: я почувствовал глубинное недоброжелательное соперничество, какое мне доводилось ощущать уже давно в других реальностях моей жизни — мне уже встречались люди, испытывавшие неуловимое недоброжелательное соперничество, но не осознавали его как таковое, не признавались в этом себе самим, не выражали его в явной форме, а удивительным образом вели себя так, будто ничего подобного просто не существует. Однако в конкретных ситуациях они поступали так, что ставили перед выбором: либо не принимать этого всерьез, либо позволить втянуть себя в борьбу — так, что будешь чувствовать себя в каком-то смысле предателем самого себя.
В отношениях с Хайдеггером я не сделал ни того, ни другого. Я из года в год откладывал решение. Вплоть до сегодняшнего дня у меня еще сохраняется внутренняя готовность к чему-то, основанная на мгновениях, пережитых в двадцатые годы. Я не могу сказать «нет» человеку, которому некогда говорил «да», поскольку — убежден — сохранилось то, что я когда-то чувствовал. Но я не могу и закрыть глаза на существенное, проявив чисто внешнее, общепринятое дружелюбие, и сделать вид, что забыл прошлое (кроме тех случаев, когда возможно вместе выяснить все до самого конца и примириться совершенно). С Хайдеггером такое было бы невозможно — это просто не отвечало бы масштабу его личности и стало бы предательством того, что некогда было.
Я принужден отмести одно недоразумение, которое время от времени всплывает. В моих произведениях я даю много характеристик, не называя имен. Они, правда, основаны и на наблюдениях за современниками, но я не называл их, если оказывалось, что идеально — типическая характеристика переставала соответствовать исходному пункту в реальности, с которого начиналось формирование представления о нем: например, реально существовавшему элитарному кружку деятелей образования, национал- социализму, знахарству в медицине и в антропософии. Иногда такие характеристики считали намеками на Хайдеггера. И совершенно безосновательно: ведь Хайдеггер не принадлежал ни к образовательной элите, ни к заурядному национал — социализму, ни к числу шарлатанов, пропагандировавших медицинские «спасительные» учения. Хотя опять-таки возникает вопрос: неужели же в нем было нечто такое, что дает повод критикам моих произведений относить эти характеристики к нему?
Работая над книгой «Об истине», я время от времени размышлял о Хайдеггере, и это имело свое значение. Когда в двадцатые годы я писал свою «Философию», все было иначе. Тогда я ощущал какую-то связь с ним, хотя его взгляды и не определяли моих, а при выработке собственного философствования я вовсе не думал о его философствовании. Теперь же я стал его открытым и принципиальным противником — в той действительной сфере жизни и действий, где философия, выраженная в книгах, представляет собой лишь функцию. Но я еще ни разу не доходил до критики Хайдеггера по существу — потому, что эта философия занимала меня, тем более тогда, когда мы общались уединенно, сокрытые от общего внимания.
Поэтому лишь среди абстрактных планов, воплощения которых в действительность я пока не предвижу, существует такой замысел: предпринять попытку критики учения Хайдеггера как факта духовной жизни, оказавшего влияние на современников. Однако такая попытка предполагает ясное представление о возможностях философской критики вообще. Это — чрезвычайно важная и крайне деликатная проблема для философии, ищущей коммуникации. Это — вопрос об осмысленном споре в философствовании, который, как мне кажется, по сей день не поставлен достаточно ясно, не говоря уже о том, что на него не дано ясного ответа. Я очерчу эту проблему в нескольких тезисах.
1. Вопрос заключается в том, возможны ли существенная критика и полемика в подлинной философии вообще или здесь остается только молча принимать все, как это происходит с поэзией. Последняя, конечно, эстетически анализируется, критики сопоставляют ее с нормами эстетики, ее толкуют, и она становится при этом доходчивее, но не допускает никакого спора с собой. Самое главное тут — то мерило, которое определяет все, и оно таково: поэзия истинна и хороша, когда окрыляет человека; она ложна и плоха, когда лишает его крыльев, заставляет поникнуть. Коли так, то применительно к философии важно было бы поставить следующие вопросы: пробуждает ли она возможную экзистенцию, побуждая ее перейти в действительность; не порождает ли она искушение уйти от действительности; показывает ли она истину, которая становится обязывающей; не является ли она мышлением, которое экзистенциально ничтожно?
Философия — не как знание о чем-то, не как творение некоего произведения, созданного искусством мысли, а как нечто, существующее раньше этого, еще в самом мышлении, — это созидание сущности мыслящего человека, который творит себя сам благодаря соприкосновению «с иным», с трансценденцией.
2. В этом мышлении существенного или внутреннем действии, как в первопричине, побуждающей сообщать философию, также являют себя некие влиятельные силы. Обретая язык в философии, эти силы узнают себя в языковом воплощении, притягиваются и отталкиваются, играют с нами в прятки и соблазняют нас. Мы, разумеется, желали бы увидеть их непосредственно. Но это — невозможно. Ведь мы, совершая каждый шаг в своем мышлении, продолжаем принадлежать им и никогда не выходим за их пределы. Мы сами служим этим силам, не имея возможности окинуть взглядом мир этих сил.
«Мир этих сил» — лишь условное выражение, призванное указать на то, о чем могла пойти речь при подлинной критике философской действительности в произведениях.
Если мы устремляем взгляд на сами эти силы, то уже больше не смотрим на какой-либо возможный предмет. Стремление обрести такой взгляд означает, скорее, лишь поиск пути, выводящего сквозь область предметов дальше, за ее пределы, к первоистоку их помысленности и действительного бытия их в этих силах. В таком случае было бы чересчур близоруко считать, что в открытиях, сообщаемых философами, уже можно постичь сами эти силы. Ведь открытия, высказанные философами, — это лишь то, что находится на переднем плане. Если я полагаю, что эти открытия — как нечто такое, что может быть высказано непосредственно — и есть конечный результат, то я сам лишаю себя возможности увидеть существенное, сам закрываю его от себя пеленой, завесой.
Суть дела заключается в том, чтобы усмотреть в высказанных открытиях философов то, что как раз и не поддается непосредственному усмотрению. Но спрашивается: как тут возможна критика, как возможно какое-то признание и одобрение, коль скоро речь идет не о предметно — схватываемом, а о самой философии как языке этих сил?
3. Ведя разговоры друг с другом, мы исходим из молчаливого — однако обманчивого! — допущения, что существует некая общая для нас тема: так сказать, само дело философствования, некий объективный философский мир истины, к которому причастен, сотрудничая с другими, каждый из нас, философов, кто бы он ни был и о чем бы ни размышлял. Сделав такое допущение, мы далее обращаемся к тому, какова ситуация, подвергаем в форме научной дискуссии критическому разбору те или иные тезисы или логические рассуждения. Это действительно имеет смысл, но тут все ограничено рациональной объективностью, поскольку она представляет собой необходимую и неизбежную среду, в которой только и возможно вести любой разговор. Такая критика, пусть даже и остающаяся на поверхности, все-таки должна стать поистине тем средством, через посредство которого смогут заявить о себе силы более глубокие. Как, спрашивается, если не выстраивая аргументацию, не обсуждая те или иные вещи, не поступая в согласии с формами научной дискуссии, было бы возможно указать на эти глубинные силы и поставить вопросы, их касающиеся? Как было бы возможно продемонстрировать выводы, показать не только мысли, но и все внутреннее построение, все последствия — тем, кто, соглашаясь и принимая, идет вместе с тобою по этому пути? Как дать понять и как сделать очевидным для других, каким образом мысли становятся подготовкой к чему-то иному?
Дискуссия, которая так и останется только на поверхности, может незаметно превратиться в занятие глупое. Ее участники начинают дурачить сами себя. Вначале даешь втянуть себя в область научной дискуссии — предполагая, что есть некая общая научная философия, к которой вы вместе причастны. Затем все сводят к сплошным деталям, к мелочам, к несущественному; и, уйдя от сути дела, сам не замечая того, ты уже признаешь истинным то, что отстаивает в споре твой оппонент.
Тем не менее, такие дискуссии, касающиеся лежащего на поверхности, на переднем плане, неизбежны и необходимы. Однако они впечатляют в философском отношении лишь тогда, когда оказываются вовлеченными в этот более глубокий спор сил, становясь языком, их выражающим, их способом сказать о себе.