Мордовцев Д. Исторические романы. Компиляция. Книги 1-16
Шрифт:
— Помню! Помню! Мы тогда у лузи калину ломали, — прервала девушка.
— Да, так… Тебе и Педоре пошел тогда либо пятый, либо шестой годок… И других тогда из нашего города угнали басурманы, много угнали.
— Из какого города?
— Из Прилук, доню.
— Так я из Прилук родом?
Эти вопросы она делала, по-видимому, вполне сознательно. Казалось, что рассудок снова возвращается к ней.
— Из Прилук, — отвечала на ее вопрос мать, — там, в Кустовцах, у нас и будинок был.
— Помню, помню… И будинок, и сад, и левада… И мы с Педорей в Удае купались.
— Так же, так.
— И нас Родимчинятами дразнили?
— Да Родимчинятами ж… Вашего батька звали Родимец, оттого и вас по отцу называли.
— Ну так что ж было, когда нас угнали татары?
— Что было? Известное дело, мы так убивались за вами, что и свету Божьего не видели… Сколько лет плакали о вас! Сколько раз батько, он был сотником в Прилуцком полку, у Горленка, сколько раз батько с казаками на крымцев ходил и в самый Крым, до Акмечети, а все вас не находил.
— А я и в Акмечети жила, и в Бахчисарае… В Бахчисарай меня привез Карадаг-мурза: он купил меня у Тугайбея… Я тогда была уже большенькая, подлеточек…
Далекое прошлое все осветилось перед нею: и ее родной дом в Кустовцах, и вербы на леваде, и поросший осокою и камышами Удай, и стройные тополи и кипарисы Бахчисарая, и в туманной дымке Чатырдаг.
— А я и не знала, что мой татко был тогда в Крыму, — задумчиво проговорила она.
— Да, был.
— А Педорю тогда в Кафу увезли, а оттуда ее в Царьград продали, самому падишаху, говорили… Как я плакала тогда по ней!
— А мы-то как плакали! Потом твой отец ходил со своим полком и с царскими войсками, с князем Васильем Васильевичем Голицыным под Чигирин… Несчастный это был поход!
— А что?
— Отец уж оттуда не воротился.
— Его убили там?
— Нет, сказывали потом, что его турки в полон взяли и с другими казаками на свои галеры угнали, в тяжелую неволю…
— На галеры! — встрепенулась девушка. — Теперь я все припоминаю… Так ты говоришь, что моего отца звали Родимец?
— Родимец, доню.
— Помню… Помню… Море голубое помню и на нем турецкие галеры… Они пристают у города Козлова, а одноглазый Ибрагим — старик вывел нас на рынок продавать, меня и других полонянок, да хлопчика, что звали Пилипком… А чайки кричат над морем, у берега, так кричат!.. И подходит к нам московский боярин, чтобы выкупить нас…
Родимица стояла бледная. Губы ее нервно дрожали.
— Это был Сухотин, — как бы про себя сказала она.
— И Максим Сумбулов, — добавила девушка.
Мать со страхом взглянула на нее, но промолчала… «Слава Богу… кажись, забыла то… запамятовала», — подумала она с дрожью, припоминая это ужасное то, застенок, пытку…
— Как кричали чайки! — продолжала девушка, вся охваченная воспоминаниями далекого прошлого. — И море было такое синее. Пристали галеры к берегу, и из галер выгнали много-много казаков — невольников, все скованные, и их турки били ремнями… Казаки узнали нас, бранок, и некоторые подходили к нам, расспрашивали, откуда мы… Вот тут они сказали и о чайках, почему они так кричат, Сухотину сказали… Помню! Помню!.. Они сказали: это чайки кричат над мертвым казаком, его недавно турки выбросили в море, и его прибило к берегу, и чайки садятся на него, чтоб клевать его тело… Говорили, что зовут казака Родимцем, что был он сотником у них…
— Родимцем! Сотником! — сдавленным голосом проговорила Родимица.
— Родимцем, помню, помню… да, так, Родимцем…
— Мати Божия! Это и был твой отец! О-о!
Родимица горько заплакала. Хотя она давно помирилась с мыслью, что мужа ее нет на свете, что если он и не погиб, то мучится в вечной неволе, проданный куда-либо очень далеко, завезенный либо в италийскую, либо в шпанскую, либо в аралскую землю, откуда уже ни для кого нет возврата, однако когда из слов дочери она убедилась, что тот, кого она давно оплакивала, действительно погиб, что непогребенное тело его носилось по волнам моря, и хищные птицы клевали его, она почувствовала острую жгучую боль, как будто вот только теперь она потеряла его… В глубине ее души во все эти долгие годы, что она жила в Москве, вывезенная из Украйны князем Голицыным и поступившая в постельницы к царевне Софье, в глубине души все еще таилась смутная надежда (надежда — самое живучее в свете чувство!), что каким-нибудь чудом он воротится, как воротилась ее дочь, что так или иначе он подаст ей о себе весточку, ведь томились же иные по тридцати лет и более в неволе и потом возвращались «на тихия воды, на ясные зори», как Самийло Кишка; отчего ж и ему не воротиться? Как не подать о себе весточки?.. И вот эта весточка дошла до нее и невыразимым горем пронзила ее душу. Лучше бы уж не знать ничего: тогда хоть бы память осталась о живом и далеком. А теперь его совсем нет и уж никогда-никогда не будет!
И в ее потрясенной душе нарисовалась эта картина: чужое далекое страшное море, и плывущие по нему турецкие галеры с казаками — невольниками, и носимый по морю под жалобные крики чаек, дорогой труп, все это теперь видела она и переживала. А тут ею же загубленная молодая жизнь, которая не знала, что такое родина и счастие: родину у нее отняла неволя, далекая чужая сторона, а ее счастье — она, родная мать, разбила вдребезги, как разбила и рассудок несчастной дочери.
«Проклятая я, проклятая!» — невольно щемило на сердце.
— Так это над татком кричали чайки? — прервала дочь ее горькую думу.
— Над ним, доню.
— Вместо родных чайки над ним плакали? А ты не плакала?
— Нет, видишь, теперь плачу.
Совсем вечерело. В монастыре звонили ко всенощной. Мелася, как бы опомнившись после продолжительного раздумья, с удивлением посмотрела кругом, что-то, казалось, вспомнила, взяла лежавший на могильной плите венок и, не глядя на плачущую мать, тихо побрела вдоль кладбища и скрылась между надгробными памятниками.
— А я думала, что она начала приходить в разум… нет, все то же… Боже правый! О-о! — в порыве отчаяния стонала Родимица.
XII. Напрасные надежды
Весь остальной вечер Мелася была задумчива и неразговорчива, о венке и о Купале не упоминала, а только спрашивала у матери, далеко ли до Прилук и до Кустовец.
Утром на следующий день Родимице стало даже казаться, что несчастная дочь ее совсем приходит в разум, что рассудок, потерянный ею в роковом застенке Преображенского приказа, снова возвращается. Мелася опять заговорила о своей родине, припоминая мельчайшие подробности своего детства, игры, шалости, как будто бы это вчера было. Ей страстно захотелось видеть родину, воротиться домой. Родимице стало казаться, что родные места, родное небо возвратят ей потерянную дочь, что вдали от Москвы она забудет те ужасы, которые отняли у нее рассудок.
Мелася неотступно просилась домой, мать решилась исполнить ее просьбу, тем более что ее самое потянуло на родину: ей хотелось, чтоб кости ее легли в родную землю. Когда это решение созрело в ней окончательно, она отправилась в кельи царевны Софьи Алексеевны, чтоб сказать ей о своем решении и просить милости отпустить ее с дочерью на родину.
Она нашла царевну в радостно возбужденном настроении. Когда старая постельница осторожно доложила ей о своей верной службе, о том, что теперь ее старым костям пора бы и на покой, в родную землю лечь, пуще же всего, что бедная дочка ее, Маланьюшка, только там может воротить свой потерянный разум и что теперь она только о том и молит, чтоб отвезти бедную дочь домой, царевна выслушала ее милостиво и только таинственно заметила: