Москва и москвичи
Шрифт:
Не так еще давно один из русских журналистов нападал с необычайным ожесточением на нашу древнюю одежду. Это бы еще не беда; мне не нравится парижский фрак, вам — русский кафтан, это дело вкуса, так тут и спорить нечего. Но вот что дурно: этот неумолимый гонитель русских кафтанов, желая убедить читателей в справедливости своего мнения, спрашивает их, что лучше и красивее; серый сермяжный зипун или фрак, сшитый из тонкого сукна; безобразные бахилы, подбитые гвоздями, или красивые лакированные сапоги? Да разве можно сравнивать крестьянский наряд какого бы то ни было народа с платьем людей высшего состояния?… Если б этот журналист спросил, как и следовало спросить, что лучше: серый зипун и подбитые гвоздями сапоги русского мужика или толстая холстинная блуза и неуклюжие деревянные башмаки французского крестьянина, суконный фрак и лакированные полусапожки парижского щеголя или шелковый кафтан и сафьянные сапоги старинного русского барина, — тогда бы этот журналист поступил добросовестно, но, вероятно, не достиг бы своей цели, то есть не уверил бы читателей, что он совершенно прав. Конечно, есть люди, которые станут оправдывать эту недобросовестность; они скажут, что этого требует избранное журналом направление, что всякий журнал, имеющий свою собственную физиономию, свой отличительный характер, должен непременно поддерживать принятый им образ мыслей не только одними позволенными, но всеми возможными способами; словом, чтоб склонить читателей на свою сторону, он может и должен кривить душою, лгать, обманывать и даже клеветать: уж это, дескать, принято всеми просвещенными народами; французы называют это цветом, а мы направлением, или духом, журнала. Загляните в известный своим остроумием парижский журнал «La Mode»: он весь составлен из обидных насмешек, несправедливых обвинений, превратных толков и постоянной клеветы на существующее во Франции правительство, а между тем все находят это весьма естественным. Что ж делать, таков дух времени, и только люди устарелые и неподвижные могут восставать против этого современного направления, принятого всем Западом.
Всем Западом!.. Да разве это что-нибудь доказывает? Это подтверждает только мое мнение, что мы не должны ни в чем подражать безусловно Западу. И зачем ссылаться на Запад? Спросите у собственной вашей совести: может ли она оправдать недобросовестность, криводушие, ложь, злобу и клевету, оттого что на Западе все эти основные стихии современной журналистики названы направлением, духом и цветом журнала? Нет, пусть величают меня старовером, врагом всякой современности, запоздалым, отсталым — чем угодно, а я не перестану называть зло злом, хотя бы оно сто раз пришло к нам с Запада! И эта современность, о которой так много нынче толкуют, не заставит меня уважать ни развратных стихов, как бы хорошо они ни были написаны, ни рассказов, в которых прославляются буйные страсти, ни бессмысленного пустословия, облеченного в ученые фразы, ни этих европейских условий, на основании которых журналист может поступать недобросовестно, тогда как беспристрастие и добросовестность составляют необходимое условие всякого журнала. Конечно, это весьма старая и пошлая истина, но, несмотря на это, ее признают даже и самые недобросовестные журналисты. Толкуя беспрестанно о современности, о направлении своего журнала, они не забывают, однако ж, говорить о своем беспристрастии, разумеется точно так же, как говорят о благородной и честной игре своей все картежные шулера, играющие наверное. Авось, дескать, попадется новичок, поверит, а мы его и надуем!
Выход четвертый
К читателям
Выдавая четвертую книжку моих «Записок», я решился отступить несколько от принятого мною плана по нижеследующим причинам.
Многие из моих читателей полагают, что в книге, которая называется «Москва и москвичи», должно говорить об одной Москве и ее жителях. Основываясь на этом довольно логическом выводе, они осуждают меня за то, что я нередко, вопреки названию моей книги, говорю обо всем, что мне придет в голову. Другие замечают, и, может быть, также справедливо, что мои «Записки» как произведение чисто литературное не должны походить на статистическое или топографическое описание Москвы, что москвичи вовсе не составляют какой-нибудь отдельной касты, что они точно такие же русские, как и все, которые живут на святой Руси, и что, ограничиваясь описанием этих едва заметных особенностей, которыми Москва отличается от других русских городов, я непременно сделаюсь единообразным, мелочным или, что хуже и того, буду не описывать, а сочинять, то есть взводить на бедных москвичей тяжкие грехи, которым они вовсе не причастны, выдумывать небывалые обычаи, нелепые поверья и разные другие более или менее забавные клеветы, вроде тех, которыми так щедро осыпают нас иностранные туристы.
Эти два совершенно противоположные мнения привели меня в большое затруднение. Конечно, я мог бы отвечать на замечания моих критиков известными стихами Сумарокова:
Коль слушать все людские речи, Придется нам осла взвалить на плечи.Но я желал бы, по возможности, угодить моим читателям, — да как это сделать?… Я думал, думал, и вот что наконец пришло мне в голову. Покойный мой приятель Иван Андреевич Барсуков любил очень рукописи всякого рода; у него было большое собрание анфологионов, октаиков, синопсисов, диоптр, космографии, летописей и сборников. Не подумайте, однако ж, что Иван Андреевич был ученый антикварий, — о, нет, его археологические познания были весьма ограниченны, он любил свои рукописи потому только, что они рукописи, точно так же, как все скупые любят деньги не за то, что на них можно все приобрести, но за то, что они деньги. Я знаю одного скупого, который с утра до вечера пересчитывает свою огромную казну, разглаживает утюгом ассигнации, чистит мелом серебряные рублевики, а меж тем, несмотря на свое богатство, питается круглый год одним вареным картофелем и начинает топить свои печи только тогда, когда у него в комнате замерзает вода. Покойный мой приятель, точь-в-точь как этот скупой, любовался своими рукописями, обметал с них пыль, переставлял с полки на полку, а сам их не читал и не давал читать никому. Хотя Иван Андреевич любил особенно древние рукописи, однако ж не пренебрегал и новейшими. У него были целые тетради, исписанные стихами Ломоносова, Сумарокова, Державина и даже многих современных нам писателей; зато печатных книг было у него немного: кажется, полное собрание «Московских ведомостей», большая коллекция «Академических календарей», «Требник» Петра Могилы и древний, изданный в Стретине, «Псалтырь» Франциска Скорины. Эту печатную книгу, по ее необычайной редкости, покойный мой приятель уважал не меньше рукописи, и она стояла у него на почетной полочке, рядом с рукописной комедиею, глаголемою: «Акт комедиальный о Калеандре, Цесаревиче Греческом и о мужественной Неонильде, Цесаревне Трапезондской, скомпонованный в Москве». Иван Андреевич, зная мою любовь к русской старине, отказал мне по духовной свою библиотеку. Не разделяя с покойным моим приятелем этой исключительной страсти ко всему писаному, я занялся разбором, или, лучше сказать, браковкой, всех новейших рукописей; отобрал к стороне дюжины две плохих списков с печатных книг, отдал на обвертки целую связку учебных тетрадей какого-то семинариста, огромную кипу расходных книг, писанных рукою Федосьи Никитичны, бабушки покойного моего приятеля; и из всего собрания новейших рукописей оставил только у себя красиво переписанную «Телемахиду» Тредьяковского, его же «Поездку на остров Любви» и одну толстую тетрадь, которая обратила на себя мое внимание по следующей отметке, написанной рукою покойника: «Сей сборник, именуемый «Рассказы о былом, или Осенние вечера моего дедушки», составлен из достоверных рассказов некоторых особ, из коих многие и поднесь находятся в живых, сам же собиратель оных давно уже кончил свое земное поприще. Рукопись сия тем драгоценнее, что она никогда не подвергалась печати и может назваться единственною в своем роде».
Это собрание рассказов, перемешанных с разговорами бывалых людей, показалось мне довольно занимательным по своему разнообразию и какой-то простодушной веселости, которую я не смею назвать болтовнёю, потому что неизвестный сочинитель «Осенних вечеров», кажется, человек с большими претензиями; я это думаю потому, что на заглавном листе этого сборника написана в виде эпиграфа русская пословица или народная поговорка: «Не раскуся ореха, о зерне не толкуй». Только, воля его, это просто хвастовство: автор хочет пустить пыль в глаза своим читателям. «Вы, дескать, думаете, что я так балагурю, шучу… Нет, разберите-ка хорошенько, так вы увидите, что в этой болтовне много дела — сиречь всякой глубины и философии». Не знаю, как посудят другие; я, по крайней мере, не заметил ничего особенного, а нахожу, что эта безделка написана довольно хорошо, читается без скуки и, может быть, выведет меня из затруднительного положения, о котором я имел уже честь докладывать вам, любезные читатели.
В моих «Записках» я говорю, — или должен говорить, — об одной только Москве и москвичах; а в этих «Осенних вечерах» говорят обо всем. Действие происходит не в одной Москве, а во всей России и даже в некоторых рассказах переносится за границу, — следовательно, в них гораздо более разнообразия; и вот почему я решился печатать их отдельной статьею в каждом выходе моих «Записок». Я очень бы желал угодить этою переменою моим читателям, разумеется благосклонным; тем, которые меня не жалуют, я уж, конечно, ничем не угожу, потому что ради их потехи не намерен изменять мой образ мыслей, то есть прославлять людские страсти, поклоняться, как божеству, нашему земному разуму, валяться в ногах у Запада и идти непременно за веком, куда бы этот век ни шел.
I
Купеческая свадьба
Признательно скажу:
Я этот пир отличным нахожу;
Шампанское лилось — да только не простое:
От Крича, батюшка!..
А общество какое —
Первостатейное!..
Ну, истинно банкет!
Мы этак меж собой, а генералитет
Сидел особенно…
Вопреки мнению некоторых… как бы сказать повежливее?… ну, положим, мудрецов, которые без всякого права и призвания хотят быть нашими наставниками, эта европейская образованность, о которой они беспрестанно толкуют, начинает приметным образом проникать во все слои нашего общества. Я говорю «образованность», а не «просвещение», потому что под словом просвещение разумею не одни наружные формы, домашний быт и эти общие, поверхностные познания, которыми так гордятся наши западные соседи; где речь идет о свете, там, конечно, все эти житейские удобства — покрой платья, художества, ремесла — и даже исполненная глубины и мрака немецкая философия становятся весьма мелкими. Впрочем, это дело условное. Если французы под благовидными словами «демонстрация» и «манифестация», то есть изъявление, разумеют буйные крики мятежной черни, а разрушение всех семейных связей и систематический грабеж называют социализмом, то есть общежительством, так почему же и нам не называть европейскую образованность и улучшение житейского быта просвещением? Конечно, это выражение не так еще противоречит настоящему своему смыслу, как те, о которых я сейчас говорил; да ведь мы не французы, — где нам за ними угоняться!..
Я сказал, что образованность делает весьма быстрые успехи в России и, чтоб увериться в этом, надобно только взглянуть на наше купечество. Лет тридцать тому назад русский купец, говорящий иностранными языками, довольно ловкий и образованный, обратил бы на себя всеобщее внимание. Я помню время, когда сочинитель не дворянин, не чиновник, а простой купец показался бы для всех самым странным и необычайным явлением. Не так еще давно купеческие обычаи, их образ жизни и понятия так резко отличались от дворянских, что при встрече с купцом, одетым по-нашему, вовсе не нужно было спрашивать, что за человек этот господин. Его речь, приемы, поступь — все изобличало в нем сословие, к которому он принадлежал. Теперь не угодно ли пожаловать в Купеческое собрание и поглядеть, как веселится по-дворянски наше московское купечество; посмотрите, как любезничают кавалеры, какой изящный туалет у дам; танцуя с незнакомой вам девицей, вы разговариваете с ней по-французски о театре, об иностранной словесности; она знает и «Парижские таинства» и «Вечного жида»; она вам признается, что потихоньку от отца и матери курит папиросы, читает Жорж Занд и умирает от скуки, живя в Москве; одним словом, вам и в голову не придет, что батюшка этой образованной девицы торгует в каком-нибудь москательном или панском ряду. Разумеется, эта образованность ограничивается иногда одной только наружностию; случается, что ваша дама промолвится: говоря об одном человеке, употребит множественное число «они» или назовет своего отца тятенькой; от иной вы слова не добьетесь, а другая так развернется, что вы от ее удальства в тупик станете. Конечно, в этом последнем отношении и в нашем дворянском быту не без греха, и у нас бывают барышни, которые отличаются от этих удалых купеческих дочек только тем, что вообще развязнее и гораздо лучше их передразнивают парижских гризеток; впрочем, так и быть должно: купеческие дочки почти никогда не бывают за границею, так могут только понаслышке подражать этим очаровательным созданиям, без которых и знаменитая «Grande chaumiere» и блестящий «Bal Mabille» потеряли бы всю свою прелесть.
После того что я вам сказал, вы, верно, отгадаете, что свадьба, которую я хочу вам описать, была не вчера. Где нравы и обычаи различных сословий начинают сливаться в одну общую физиономию, там исчезают все эти резкие черты, все эти особенности, составляющие главное достоинство всякой отдельной физиономии. Купеческие свадьбы, вроде той, о которой я хочу теперь с вами говорить, бывали тому назад лет тридцать. Может быть, где-нибудь в глубине Замоскворечья или за Таганским рынком бывают и в наше время свадьбы, напоминающие эту старину; но, говоря вообще, московское купечество из всех прежних свадебных обычаев сохранило только позолоченную карету, запряженную цугом вороных или серых коней, и двух рослых лакеев в парадных ливреях, с фантастическими гербами, которые называются общими; все остальное на купеческой свадьбе происходит точно тем же порядком, как и во всех дворянских семействах.
Я прошу моих читателей перенестись вместе со мной в дом московского первой гильдии купца Харлампия Никитича Цыбикова. Его каменный трехэтажный дом, некогда принадлежавший знатному барину, сохранил еще свою аристократическую наружность, но зато внутренность его совершенно изменилась. Цельные стекла в окнах, огромные зеркала, мраморные камины и даже резные двери из красного дерева — все было распродано поодиночке. В гостиной комнате на канапе, обитом полинялым штофом, сидит дородный владелец этих прежних барских палат, перед ним на столе бутылка меду, против него лепится на кончике стула человек небольшого роста в поношенном фраке; этот господин по званию своему мещанин из отпущенников по имени Кузьма Прохорович Лошкомоев, а по ремеслу кондитер, то есть подрядчик всяких свадебных и бальных угощений. Теперь не угодно ли вам послушать их разговор?
Цыбиков (налив себе кружку меду и прихлебывая). Ну, любезный, взялся за гуж, не говори, что не дюж!.. Ты берешь на себя… Фу, знатный мед, так в нос и ударяет!.. Ты берешь на себя все — сиречь оптом, и певчих, и музыку, и экипаж, и ужин, а также напитки и всякое другое угощение: сахарные заедки, варенье, шоколад, семга, икра — всё от тебя…
Кондитер. Все, Харлампий Никитич!.. Уж будьте спокойны!..
Цыбиков. Будьте спокойны!.. Знаем мы вас: на словах-то вы города берете!..
Кондитер. Да уж не извольте беспокоиться, все будет отличное…