Москва и жизнь
Шрифт:
Во-вторых, наполнитель. Я любил карбид. Его находили много в то время. В разных местах без разбору вываливали кучи гашеной извести, где всегда находились кусочки, еще способные «булькать».
Что в-третьих – кто скажет? Правильно, дым. Значит, нужна ацетатная кинопленка. Ее тоже валялось немало на свалках. Методика предписывала туго свернуть, обернуть бумагой, конец бумажного свертка поджечь, огонь затоптать. Тогда долго-долго дымит. Получается мощнейшая дымовая завеса.
Итак, теперь вы все знаете. Начинаем! Лужа, карбид, порох, дымовая завеса, дорожка из пакетиков – поджигаем…
…Бабах!!
И чем сильнее «бабах», тем больше ты себя уважаешь. Радостней на душе. Впоследствии, когда все, о чем я сейчас расскажу, уже случилось, никто не мог вспомнить, кому, собственно, пришла в голову дурацкая рационализаторская идея – мол, зачем разбирать-то снаряд? Можно и так: положим его в костерчик? Кто против? Никто. Ладно. Сделали бруствер. Развели огонь. Сунули туда снаряд. Спрятались…
В масштабах двора происшествие вышло за рамки обычного. И тут появился участковый по фамилии Брит. Говорили, его комиссовали из армии. Человек очень опытный, уважаемый, он, конечно же, все про нас знал, и ему ничего не стоило разобраться в ситуации. Он разговаривал со мной, с мамашей, со всеми детьми, со взрослыми… Двор стоял как партизан. Ни уговоры, ни угрозы – ничто не помогало. Круговая порука считалась непреложным законом жизни.
Разумеется, после всем нам страшно досталось. Мы надолго запомнили, что не всякая новая техническая мысль достойна воплощения. Но втолковывать подобные вещи считалось делом двора, а не внешней власти. И потому никто (понятно? никто!) не имел права «пролегавить». Если бы нечто такое случилось, дворовый коллектив не простил бы. Просто собрался бы в кулак. Фискала не только побили бы – это уж как бы само собой. С ним могли сделать самое страшное. Называлось «бойкот». А в этом случае дворовая солидарность работала с такой силой, что никто, даже ближайший друг, не осмелился бы смягчить коллективно принятой меры публичного наказания. Человека не видели в упор, он превращался в тень, в живого мертвеца и – такова уж сила коллективного внушения – как бы убеждался в собственном несуществовании. Лишь со временем наступало прощение, порченый потихоньку приобщался к нашим играм. Зато кодекс чести усваивался на всю жизнь.
Двор умел наказывать, но умел и защищать. Однажды я это почувствовал со всей силой. В тот раз оказался жертвой ложного обвинения. Какая-то «эмочка» въехала во двор, кто-то швырнул в нее камень. Случайно, конечно. И все же – разбито стекло, водитель хватает кого-то из малышей, начинает трясти, допрашивать, кто это сделал. А тот с перепугу: «Лужков, наверное». Такая у меня сложилась репутация. И вот я играю возле дома, тут появляется этот тип, хватает за волосы (да, да, волосы…) и орет, что я разбил какое-то стекло у его дурацкой машины. Вы не представляете себе, что со мной было. Отбивался как зверь. Кричал, что если бы это был я, он бы меня вообще не увидел! Тут подошли взрослые. Мои аргументы показались разумными, и они вложили обидчику за то, что наказал не того.
Двор являлся комплексной школой и солидарности, и стойкости, и всего того, что на всю жизнь стало основой системы этических ценностей. Дружба, мужское достоинство и особая, своеобразная детская честь культивировались в этой среде с какой-то неистовой силой. Поколения вырастали и уходили, на их место приходили новые, но заповедная зона внутренней порядочности по отношению друг к другу оставалась. Она поддерживалась не клятвами и не объяснениями. Я даже не помню, чтобы кто-то кому-то что-нибудь объяснял. Тут работал другой механизм, подкреплявшийся не моральными доводами, а силой неписаного дворового кодекса. Каждый знал, что можно делать, а чего нельзя просто потому, что не простит двор.
И в этом смысле не было, кстати, больших различий между нами и «детьми Арбата». При всей разнице московские дворы походили друг на друга каким-то общим духом, особым акцентом жизни, той теплотой, общинной средой, в которой человек рождался, начинал понимать себя и окружающих – и становился наконец «москвичом».
Его окружал родной город. К нему относились как к своему, любовно и бережно, с той незабвенной московской ласковостью, что проявлялась в исчезнувших милых названиях: трамвай «Аннушка», троллейбус «Букашка».
Глава вторая
На уроки я без шуток не ходил
«Ты, Лужков, допрыгаешься!»
«Зови мать с бутылкой»
После четвертого класса, до него обучение считалось обязательным и всеобщим, ребята из бедных семей переходили в ремесленные училища – РУ, созданные в годы войны для пополнения поредевшего рабочего класса. В РУ выдавали бесплатно форменную одежду с фуражкой, бесплатно кормили и обучали специальностям, востребованным на заводах.
В РУ из школы меня не перевели. Мама, надо отдать ей должное, хотя сама еле писала и читала, но стремилась дать сыновьям высшее образование. Я продолжал хорошо и легко учиться рядом с бараком в неполной средней школе – семилетке номер 579.
После школы и уроков свободное время проводил с Ленькой, мальчишкой храбрым и чересчур безрассудным, как я теперь понимаю.
Катков рядом с бараками не заливали. Мы привязывали коньки к валенкам. Выходили на заснеженную обледенелую набережную, утрамбованную колесами грузовиков. Цеплялись железными крючьями за задние откидные борта машин и мчались за ними, рискуя головой. Коньки «снегурки» с изогнутыми дугой концами считались женскими, ими мы пренебрегали, катались на беговых «гагах» с острыми длинными концами и на хоккейных «канадах».
Катались по замерзшей Москве-реке вдоль берега у пристани и пожарной команды. В центре лед не затягивал полынью. Леньку тянуло на другой берег. На середине русла он провалился в полынью. Барахтался в ледяной воде, ужасно кричал. Бегу к пожарным, они нас страшно не любили. Но я пересилил себя и закричал: «Помогите, тонет!» Они поняли, что их не разыгрывают. Один пожарный схватил лестницу, положил на лед, подполз к полынье и вытащил Леньку, с трудом разжавшего скрюченные пальцы.
Беднягу раздели, выжали шмотье, посадили у жаркой печки, согрели, напоили чаем. А мне велят: «Позови мать!» – «Зачем?» – «Чтобы пришла за ним с бутылкой».
Мать Леньки – одинокая, злая, желчная женщина. Соседи ее сторонились. Она воспитывала ремнем Леньку и его рыжего брата Ваську. Публика была хулиганистая и воровская, что меня отталкивало. Преодолел свой страх, поднялся на второй этаж и выпалил: «Ленька провалился под лед, пожарные его вытащили, вас зовут с бутылкой!» Она спокойно выслушала и говорит: «Зачем вытащили? Где я возьму бутылку?»
Дальше все обошлось без бутылки, но с ремнем.
Меня и весь класс приняли в пионеры, я носил красный галстук и белую рубашку. Каждое лето отправляли в подмосковные пионерские лагеря в Верею и Тучково. Путевки получала сестра отца. Она служила в Министерстве нефтяной промышленности. К его большому зданию на площади Ногина, теперь это Славянская площадь, подавали автобусы, и мы ехали в Подмосковье. Память о пионерском лагере с кострами, песнями у меня осталась очень добрая.
После войны выпали голодные годы. Один раз в лагере мы забастовали. Начальство подворовывало продукты. Не хватало хлеба, подавали жидкий суп и котлеты, где хлеба больше, чем мяса. В столовую не пошли, а ходили вокруг нее с пустыми алюминиевыми тарелками и стучали по ним ложками. Протест сработал. Нам стали давать больше хлеба, и в полдник на столах появились стаканы с компотом.
(Когда я стал генеральным директором «Химавтоматики», то перестроил захолустный летний пионерский лагерь, провел тепло и зимой отправлял туда сотрудников с детьми. Что вызвало протест районного начальства: «Зачем вы отправляете детей с отцами-пьяницами?..»)