Москва майская
Шрифт:
— Ты украл у меня формулу! — закричал он вдруг.
— Не украл, но нашел ее раньше тебя, — ласково поправил Леванский и подлил новому гению пива. — Я тоже, старичок, ищу в том же направлении, однако больше работаю с диалогами… С философскими диалогами…
— Прочти-ка опять «Кропоткина»! — попросил Васильчиков. — Как там у тебя: «Идет по улице… Кропоткин»?
— Здесь? — смутился автор «Кропоткина».
— Здесь. А почему нет?
Он считал, что читать стихи в кафе Центрального дома литераторов среди недоеденных бутербродов и полупьяных советских писателей пошло, но, убоявшись, что его новые друзья, если он откажется читать, сочтут его высокомерным, извлек тетрадь и залистал ее, ища «Кропоткина».
— Ты что, старичок, не знаешь своих стихов наизусть? — Пораженный Васильчиков даже отклеился от стола, на котором полулежал. — Во дает! Гений… Истинный гений…
Наш герой не понял, серьезен ли Васильчиков или вышучивает его, но на всякий случай сделал безразличное лицо.
14
Время было еще шумное. Было модно называть друг друга «старик» или, ласковее, «старичок». Чтобы прослыть знаменитостью, достаточно было говорить всем, что ты пишешь прозу. «Он пишет прозу». Иные особи московской неофициальной фауны по десять лет отделывали один и тот же рассказ в стиле журнала «Юность» и — о, лежебоки и бездельники — сумели прослыть «талантливыми» и даже «гениальными» прозаиками. Со стихами дело обстояло еще проще. Достаточно было эмоционально и неординарно читать свои «стихотворные произведения», чтобы скрыть от публики полную посредственность этих произведений. Еще тысячи восторженных студентов, инженерно-технических работников и играющих в культурные игры мелких ученых, разинув рты, выслушивали в квартирах и клубах новые стихи поэтов, но в московском воздухе зимы 1967–1968 годов уже отчетливо пахло регрессом. Наш харьковский провинциал опоздал на празднество Расина. (И может, это обстоятельство именно спасло его талант. Ибо, лишенный поклонения толпы, он имел возможность спокойно развиваться и спокойно творить. Каннибалы не съели его.)
Чтобы понять конец шестидесятых годов, нам придется отвлечься на историко-литературное исследование, спуститься в недалекое прошлое. Если у явления есть конец, то самым естественным образом у него существовало и начало. Начало самого крупного молодежного брожения в культуре — СМОГа — возможно отыскать на «психодроме». «Психодромом» называли двор гуманитарных корпусов Московского университета, выходящий одной, зарешеченной, стороной на Манежную площадь. Там-то в сентябре 1964 года они все и встретились — будущие действующие лица движения, его герои и предатели. Сдавшие и не сдавшие экзамены, принятые и непринятые, — они густо расселись на скамьях, взяли в пальцы сигареты, замерли в фотографических позах профилей и фасов. Девочки игриво обхватили стволы многочисленных деревьев. Юноши одернули пиджачки и ковбойки и провели расчески сквозь волосы. Садовые рабочие МГУ уже высадили на клумбы астры — последний отряд советских цветов, символизирующий окончание сезона. После астр клумбы оставались пустыми до тех пор, пока их не заваливал снег.
Место действия было выбрано судьбой очень удачно. Напротив, через Манежную площадь, возвышались Кремлевские башни. События всегда легче удаются, если им случается произойти в центрах городов рядом с популярными архитектурными памятниками. Седые архитектурные сооружения как бы сообщают дополнительную серьезность происходящему и хмуро провоцируют живых уподобиться героям прошлого.
У татарской Кремлевской стены, ближе к зрителю, вечно трепетал на той стороне Манежной синий лепесток газа над Могилой Неизвестного Солдата Ивана. Справа Манежную площадь (неудачно переименованную в площадь 25-летия Октября) ограничивало и ограничивает здание бывшего Манежа, в котором советский человек время от времени может увидеть творчество своих художников; слева же площадь замыкает здание гостиницы «Москва». (У входа в каковую советский человек может лицезреть человека зарубежного.) За мощно усевшимся серой жопой на ближнем левом углу площади зданием гостиницы «Националь» (ресторан того же имени в цокольном этаже может похвалиться призраками Юрия Олеши и плохого поэта Светлова, некогда заседавших в нем) начинается самая известная московская улица — Горького.
Поговаривали, что желто-казарменные корпуса гуманитарных факультетов (в виде буквы П, ногами обращенной к площади. В провал буквы как раз вписывается «психодром») были детищем самого Баженова! Увы, Баженов, очевидно, сотворил их в послеобеденные часы, здания тяжелы и брюхаты. Позднее московские советские власти (подобно их французским коллегам, рассредоточившим Сорбонну после событий 1968 года) выселили к такой-то матери гуманитарные факультеты из центра Москвы. Но в 1964-м все было на месте и ждало участников. Приходите, ребята, и начинайте.
Прежде всего они перезнакомились. Последовали пожимания рук, записывания адресов, презрительные молодые ухмылки по поводу друг друга… Скептицизм и холодность сменялись буйной дружественностью… Короче говоря, чего вы хотите от восемнадцатилетних и даже шестнадцатилетних! Оказалось, что многие пишут стихи. Оказалось, что среди них масса иногородних. Алейников из Кривого Рога провалился на экзаменах, не поступил. Кублановский из Рыбинска был зачислен на искусствоведческий… Через пару месяцев Самое Молодое Общество Гениев уже существовало. Заварилась каша и забулькала, поднимаясь и оплескивая горячими брызгами старушку-Москву. «Вы слышали? А вы знаете? СМОГ… СМОГ… СМОГ… Да, как в свое время Маяковский… На площади Маяковского…» Слава СМОГа быстро, летним лесным пожаром, пересекла границы Москвы и побежала по Союзу (Эд Лимонов знал о СМОГе в Харькове уже в начале 1965 года). Она даже выплеснулась за рубеж! Норвежские и итальянские газеты опубликовали репортажи своих корреспондентов, присутствовавших на чтениях стихов.
Почему каша заварилась в 1964-м, а не раньше или позже? Одной из причин, безусловно, было то, что как раз вступило в период половой зрелости новое послевоенное поколение. Шумные юноши и девушки с «психодрома» были зачаты в веселом победном сорок пятом году бравыми солдатами и офицерами, бряцающими медалями, и девушками в крепдешиновых платьях, при открытых окнах, под победные марши духовых оркестров с улиц, под запах сирени, и появились на свет в 1946-м. Другая, может быть, самая важная причина — исторический шок, которому подверглось именно тогда советское общество, восемь лет (с 20-го съезда по дворцовый переворот, устранивший от власти первого советского диссидента — Хрущева) прожившее в состоянии надежды. К 1965 году стало ясно, что перестройка советского общества не удалась, что общество оказалось не подготовлено даже к умеренным хрущевским реформам, что переход огромной страны от сурового сталинского средневековья в современность не может быть совершен так вот сразу и с лету.
В 1965-м страна закутывалась в одеяла, готовилась погрузиться в долгую двадцатилетнюю спячку, из которой она, кажется, выходит лишь сейчас, в момент, когда пишутся эти строки.
СМОГ был в известном смысле истерикой, которую устроила советская молодежь взрослым по поводу того, что (они чувствовали это!) в последующие двадцать лет будет скучно и тошно, ничего не будет происходить. Ибо молодежь любой страны желает, чтобы что-нибудь происходило. Положительное ли, отрицательное, но происходило. Даже война желаннее молодежи, чем покой. Вот целое поколение и грохнулось на пол, задергалось, завизжало, как ребенок, не умеющий выразить свой протест осмысленным путем, падает на пол и стучит конечностями по полу. «Не хотим! Не желаем!» Лучше всех умел визжать Губанов. Помесь Артюра Рембо с Миком Джаггером (он был именно губастенький и компактный, как Джаггер), звездою рок-н-ролла, он выплакивал, вышептывал и выкрикивал свои очень восклицательные стихи. В них увлекательно смешивались бутафория обывательского христианства, мегаломания, ликеро-водочная романтика есенинского толка и ораторские трюки, заимствованные у Маяковского. Много важнее слов была в его стихах мелодия.
Разумеется, по стандартам нормального мира сделаться поэтом в шестидесятые годы двадцатого века (не уже быть им, но стать юноше!) — выбор несколько странный. Старомодно. Однако так же, как в советских гастрономах того времени имелись в наличии лишь два-три сорта колбас, провинциально-отсталый Союз Советских мог предложить юношам лишь весьма скудный ассортимент моделей для имитации. В герметически закрытой полвека стране бытовали свои культурные моды. Подобно этому проезжий шведский литератор Лундквист с удивлением обнаружил, что в Боготе, столице Колумбии (в шестидесятые тоже годы), самой популярной литературной формой является сонет. На высоте трех тысяч метров над уровнем моря или у берегов Москвы-реки, как мы видим, возникают любопытные литературные аномалии.
В дополнение к тому, что это была местная литературная мода (так сапоги гармошкой, говорят, являются до сих пор модными в отдаленных сибирских деревнях), следует помнить, что жанр стихотворения всего более подходит к темпераменту молодых людей. Поэзия — жанр немедленного удовлетворения, как инстант-кофе. Потому СМОГ состоял почти исключительно из поэтов. Однако Губанов затмевал всех. Равняться с лобастым мальчиком-москвичом мог только криворожец Алейников, отпрыск мамы-завуча и папы — художника-самоучки. Явившийся с полей и буераков Украины, конопатый Вовка с объемистой грудной клеткой, выращенный на молоке и баклажанах, полудеревенский сын. Талант из него лез, как репа из жирной украинской земли, раздуваясь и распухая. Алейников привез в Москву запах пыльных украинских садиков, запах укропа над завучским огородом, провинцию, садоводство и огородничество и их обряды. Потому пастернаковское: «Шинкуют, и квасят, и перчат, / И гвоздики кладут в маринад…» — было близко ему, напоминало криворожский обильный дом. Если в способе стихомышления Губанова было больше всего от Маяковского (и, как утверждают зоркие недоброжелатели, от эпигона Маяковского — Андрея Вознесенского), то образность Алейникова больше всего должна образности переделкинского джентльмена-фермера.
Смогисты выбрали Пастернака в учителя. И они по праву валялись на знаменитой могиле во все годовщины смерти и в промежутках, некрофильничая. В одну из годовщин провинциал приехал в Переделкино и посетил кладбище. В различных позах на могильной плите и вокруг нее сидели и лежали с дюжину смогистов. «Эй, Лимон! Будешь читать свои стихи?!» — крикнул провинциалу узнавший его Батшев. И краснощекий провокатор неприятно ухмыльнулся. «Пшел на хуй!» — неожиданно для себя буркнул провинциал, и только благодаря вмешательству доброжелательных посредников Алейникова и его жены Наташи удалось избежать драки. Почему он так грубо и глупо ответил Батшеву? Ему захотелось осадить знаменитость. (Тогда Батшев был знаменит и овеян славою только что вернувшегося из красноярской ссылки изгнанника.) Отшивать знаменитостей интеллигентно и остроумно он еще не умел. Потому он и воспользовался старой, вывезенной им из рабочего поселка добротной прямой формулой «Пшел на хуй!».