Москва закулисная - 2
Шрифт:
– А как же жены капитанов дальнего плавания?
– Я думаю, что жены капитанов подводных лодок имеют много своих подводных лодок. Я не могу путешествовать с любимым человеком. В настоящий момент в моей жизни нет сочных мазков. Я не переживаю в моем возрасте ни огромной любви, ни потрясающей связи. Но пока рано подводить итог моей любовной жизни. Я расскажу, когда настанет время, потому что в ней много ярких, звонких имен.
В последнее время Александр Васильев зачастил в Москву. Во-первых, он читает лекции об истории моды в университете. Но главное - носится с идеей открыть в столице Музей Моды, который есть во многих странах мира. Судя по его деловой хватке и купеческой наследственности, это не прожекты.
Морг. Психушка. Гомосексуальная секта и оргии лесбиянок. Маньяки. Неформальная лексика. Не хватает пока кладбища или помойки. Все это в нашумевших спектаклях "Псих", "Игра в жмурики", "Старый квартал", "Милый друг", "Вышка Чикатило"... Производитель театральной продукции со столь щекотливыми объектами - кто он? Половой гигант или извращенец? Художник без тормозов или белый и пушистый увалень, поливающий за голубыми занавесками фикусы? И откуда берутся в театре такие скандалисты и провокаторы, как Андрей Житинкин? Ему нужно четыре недели для изготовления спектакля, что окончательно заводит в тупик многих - он мастеровитый штамповщик шлягеров или все-таки художник? Мало кто из спорщиков знает, что он
Неправильный мальчик в полном экстреме
Не стреляйте в пианиста - Умник из "Щуки"
Художник боится страсти
Любовь с секундомером в руках - Чехов по Фрейду
Секс как двигатель искусства - Зеркало для Гурченко
На репетиции пиво пить строго разрешается
– Интересно, откуда берутся скандалисты - из отличников или из двоечников?
– Я из жутких отличников. Я был правильным мальчиком, но с тараканами. Я мог, например, запустить кошку в стиральную машину и посмотреть, что из этого получится. Но это был не детский садизм, а так я играл в космос. Я все время ставил опыты. Ведь что такое театр? Это эксперимент человека на самом себе.
В три года я научился читать. Поскольку мои родители были ученые-химики и без конца ездили в командировки, я в три года мог снять любую книжку, до которой дотягивался. В семь лет я дотянулся до "Милого друга" Мопассана. Эта невероятная свобода с детства, может быть, потом позволила мне в театре ставить то, что я хочу.
– Надо думать, что юному вундеркинду здорово доставалось в школе, где не очень-то жаловали очкариков.
– Ничего подобного. Например, в пионерском лагере, в этой резервации, где и били, и всякое случалось, я всегда был неприкасаемым, потому что - "не стреляйте в пианиста". Представь себе, что когда в палате на тридцать человек гасили свет, а воспиталки цыкали на детей и шли пить водку или заниматься любовью, я начинал рассказывать страшные истории. И вся палата слушала. Я рассказывал какую-нибудь книжку и при этом фантазировал такое! Я сочинял самые невероятные истории, врал, иногда издеваясь, но в хорошем смысле, над этими наивными и доверчивыми ребятами, которые думали, что я пересказываю знаменитый роман.
Что такое искусство, я понял уже ребенком. Даже самые отпетые мошенники и отъявленные паразиты понимали, что если они что-то сделают мне, то потом не получат этот сладкий пирог - страшную историю на ночь.
– Ты был такой маленький старичок?
– Да. И об этом, кстати, сказала Людмила Гурченко. Когда мы с ней познакомились, она высказалась на мой счет примерно так: "Он какой-то молодой старичок", а мне было тогда только тридцать лет. Я сначала не мог понять, что она имеет в виду, а потом поймал себя на том, что подсказываю ей сексуальные ходы в одной сцене. Ей, очень мудрой женщине, яркой актрисе! Причем она сама спрашивала: "Андрей, ты мне покажешь?" "Люся, - удивлялся я, - вы же кинозвезда, почему я вам должен показывать?" Что поразительно, она и теперь до миллиметра держит мой рисунок в сценах.
– А как ты угодил в актеры из таких умников?
– Так получилось. Наверное, я мог поступить на филфак МГУ. Но когда я приехал в Москву из Владимира, то почему-то без сучка и задоринки, с первого раза поступил в "Щуку". Это была судьба.
– И какие масштабы были у твоих актерских амбиций - дослужиться до заслуженного или народного?
– Особых амбиций по поводу народных и заслуженных не было. Я кайфовал от театра. Тогда, в брежневскую эпоху, когда действовала двойная мораль, в театре все-таки можно было жить. Таганка, "Современник"... "Щука" тех лет была безумно либеральна. Ни в одном театре нельзя было поставить Беккета или Ионеско, а в "Щуке" - можно. Можно, например, было абсолютно спокойно на экзамене сказать профессору: "Вы знаете, я вчера прочел последнюю пьесу Беккета, ксерокс дали. Давайте я вам про нее расскажу?" Он говорил: "Да пожалуйста". И ты получал зачет, отвечая не по билету. В "Щуку" всегда брали как бы самых странных.
– А в чем твоя странность?
– Сейчас объясню. Ведь МХАТ - это всегда красавцы-абитуриенты, высокие, с хорошими голосами. Малый театр - красивая речь, яркие формы. А вот в "Щуку" брали самых странных, самых непред-сказуемых, парадоксальных. Правда, всегда было много красивых женщин. А мужчины... самые разные по фактуре. Меня в училище явно числили по разряду характерных актеров. И я играл в "Бесприданнице" спившегося актера Робинзона.
– Когда умер характерный актер Житинкин и проснулся режиссер с этой же фамилией?
– Мы делали отрывки - такие самостоятельные показы, где каждый выступал как режиссер, музыкант и художник одновременно. Сначала сокурсники показывали их почему-то не педагогам, а мне. Это были ночные просмотры, и в тот момент я ощутил какой-то странный кайф. Кайф почти творца, когда ты сам можешь управлять сценой.
– Какова система координат театра Житинкина?
– Первое - безумно интересно брать то, что никогда не ставилось. В России я поставил позднего Уильямса. Все знают первый эшелон его пьес - "Трамвай "Желание"", "Кошка на раскаленной крыше". Я же взял "Старый квартал" и "Недавно прошлым летом" - пьесы в принципе не очень постановочные, даже в Америке не имевшие успеха. А "Старый квартал" идет до сих пор в "Табакерке". Или "Приключения авантюриста Феликса Круля" - этот роман Томаса Манна даже в самой Германии не имел сценической версии.
Дальше, Житинкин - это безусловно ритм, это никогда не может быть скучно. И это, безусловно, экстрем. Я всегда провоцирую зрителя ощутить кайф от экстремальной ситуации. Посмотри, все герои, начиная с Калигулы, попадают к экстремальную ситуацию, оказываются у бездны, на краю. Мне нравится, что на "Психе" очень много смеются, хотя дело происходит в психушке и в финале Безруков лезет в петлю. Я помню, что пару раз зрителям становилось нехорошо у них было стопроцентное ощущение, что это не герой, а сам Безруков повесился. И этот настрой мне очень важен.
Чехов писал: можно всю жизнь прожить, есть, пить, носить пиджаки и думать, что ты счастлив и живешь полноценной жизнью. Но ведь это не полноценная жизнь. На очень многих спектаклях я вижу, что зрители приходят, чтобы ощутить те эмоции, ту остроту, которой им не хватает в обыденной жизни. Я не говорю о сексе, хотя во всех моих спектаклях он обязательно есть.
– До секса мы еще дойдем. Ты сам-то любишь экстремальные ситуации, которые навязываешь публике? Или поливаешь фикусы?
– Фикусы не поливаю, я не люблю их. Я не очень люблю природу. Дачи, машины - тоже не мое. Больше всего меня волнуют приключения. Если я беру пьесу и вижу, что там нет этого внутреннего приключения, я его придумываю. Вот в "Милом друге" Мопассана Жорж Дюруа совершенно не тот, каким его принято было играть - этаким пушистым барашком. Он у меня изначально убийца, у него руки в крови, он наемник из Алжира. Я дописал к Мопассану раздвоение сознания героя, и Дюруа сам сознательно сворачивает шею этому милому котеночку - Жоржу.
– Но ты ушел от ответа насчет экстрема в личной жизни. Насколько я понимаю, попасть в страшную любовную историю и страдать - это не для тебя?
– Нет. Стараюсь уходить от таких жутких историй, потому что прекрасно понимаю: режиссер - это ведь не подарок в личных взаимоотношениях. Я не могу стопроцентно отдаться тому или иному чувству. Причем это не от меня зависит, это уже на подсознательном уровне. Я каждую свою эмоцию разлагаю на некий спектр: да - это эмоция, но параллельно я фиксирую, что мне из этого пригодится в работе на сцене. Раньше я думал, что такова моя индивидуальность - ничего подобного, это свойственно почти всем режиссерам. Вахтангов у постели умирающей матери поймал себя на чудовищной мысли - у него текли слезы, и в то же время он фиксировал момент угасания и запоминал все до мелочей, чтобы потом использовать это в спектакле.