Мост через вечность
Шрифт:
Никогда прежде она для меня не играла, оправдываясь то тем, что давно не практиковала, то тем, что стесняется даже открыть клавиатуру инструмента, когда я нахожусь в комнате. Теперь между нами что-то произошло: то ли она почувствовала свободу играть, потому что мы стали любовниками, то ли была учительницей, так страстно желавшей помочь своему глухому ученику, что уже ничто не могло удержать ее от музыки?
Ее глаза не упускали ни одной дождинки из этого урагана на бумаге; она забыла о том, что у нее есть тело, остались только руки, вихрь пальцев, и душа, отыскавшая свою песню в сердце человека, умершего две сотни лет назад и по ее воле с триумфом восставшего из могилы к живой музыке.
– Лесли! Боже мой! Кто ты?
Она лишь слегка повернула ко мне голову и чуть улыбнулась, глазами, разумом и руками оставаясь в уносящемся вверх урагане музыки.
Потом она взглянула на меня; музыка резко оборвалась, и только струны в теле фортепиано еще дрожали, как струны арфы.
– И так далее, и тому подобное, – сказала она. Музыка мерцала в ее глазах, в ее улыбке. – Ты видишь, что он тут делает? Видишь, что он сделал?
– Вижу самую малость, – сказал я. – Я думал, что знаю тебя! Ты мне затмила дневной свет! Эта музыка: это: ты:
– Я давно не практиковалась, – сказала она. – Руки не работают так, как они:
– Нет, Лесли, нет. Стоп. Слушай. То, что я только что слышал, – это чистое: слушай!: чистое сияние, которое ты взяла с краешка облаков и у солнечного восхода и сотворила из него капли света, чтобы я мог его слышать! Да знаешь ли ты, как хорошо, как прекрасно то, что делает в твоих руках фортепиано?
– Хотела бы я! Ты же знаешь, карьера пианистки была мечтой моей жизни?
– Одно дело знать это на словах, но ты ведь раньше никогда не играла! Ты открываешь мне еще один, совершенно иной: рай!
Она нахмурилась. – ТОГДА НЕ СМЕЙ СКУЧАТЬ ОТ МУЗЫКИ ТВОЕГО ПРАДЕДУШКИ!
– Больше никогда, – сказал я кротко.
– Конечно, больше никогда, – сказала она. По складу ума вы с ним слишком похожи, чтобы ты не мог его понять. Любой язык имеет свою тональность, в том числе и язык твоего прадедушки. Скучно ему! Ну, действительно!
Она приняла мое обещание исправиться, и повергнув меня в благоговейный трепет, удалилась причесываться.
Двадцать один
Она отвернулась от пишущей машинки, взглянула в ту сторону, где я устроился с чашкой шоколада и черновиком режиссерского сценария, и улыбнулась мне.
– Вовсе не обязательно все выпивать одним глотком, Ричард, можно тянуть маленькими глоточками. Так его тебе на дольше хватит.
Я расхохотался сам над собой, с ней вместе. Я подумал, что в глазах Лесли я, должно быть, выгляжу, как куча огородных пугал на диване ее кабинета.
На ее письменном столе строгий порядок, папки аккуратно сложены, каждый клочок бумаги на своем месте. Да и сама она выглядела так же аккуратно: бежевые брючки в обтяжку, заправленная в них прозрачная блузка, лифчик такой же откровенный, как и блузка, отделанный прозрачными белыми цветочками. Ее волосы отливали золотом. Я подумал, – именно так и должна выглядеть аккуратность!
– Наши напитки – это не пресс-папье, – сказал я. – Многие люди пьют горячий шоколад. Твои друзья, например. Что до меня, то за то время, пока ты ознакомишься с содержимым одной чашки, я могу выпить достаточно горячего шоколада, чтобы возненавидеть его вкус до конца своих дней!
– Может, тебе лучше пить то, к чему ты более дружески относишься, – сказала она, – чем то, с чем ты едва знаком?
Близкое знакомство с ее шоколадом, ее музыкой, ее садом, ее машиной, ее домом, ее работой. С вещами, которые я знал, я был связан целой сетью тонких шелковых нитей; к своим вещам она была привязана плетеными серебряными канатами. В глазах Лесли все, что было ей близко, имело ценность.
Сценические костюмы и туалеты висели у нее в шкафах, рассортированные по цветам и оттенкам, каждый в чехле из прозрачного пластика. Подобранные в тон туфли стояли под ними на полу, подобранные в тон шляпки лежали над ними на полках.
Книги в шкафах подобраны по тематике; грампластинки и магнитофонные записи – по композиторам, дирижерам и исполнителям.
Несчастный неуклюжий паучок споткнулся и свалился в раковину? Все останавливается. На помощь пауку опускается сделанная из бумажного полотенца спасательная лестница. Забравшегося на нее паука поднимают наверх, осторожно выносят в сад и водворяют в безопасное место со словами утешения и мягким упреком насчет того, что раковины – это не лучшее место для паучьих игр.
Я во многом был совершенно иным. К примеру, аккуратность у меня была далеко не на первом месте. Пауков, само собой, надо спасать из раковин, но нежничать с ними ни к чему. Пусть благодарят свою счастливую звезду, если их хотя бы вынесут из дома и бросят на веранде.
Вещи, они исчезают в мгновение ока; прошелестит ими ветер, и их нет. А ее серебряные канаты: когда мы сильно привязываемся к вещам и к людям, то разве не уходит вместе с ними какая-то частица нас, когда уходят они?
– Гораздо лучше привязываться к вечным понятиям, чем к сиюминутным, преходящим вещам, – сказал я, сидя рядом с ней в машине, которую она вела по дороге в Музыкальный Центр. – Ты согласна?
Она кивнула, ведя машину с пятимильным превышением скорости и ловя зеленые светофоры.
– Музыка – это явление вечное, – сказала она.
Как спасенного кота, меня кормили сливками классической музыки, к которой, как она уверяла, у меня были и способности, и слух.
Она тронула радио, и сразу же скрипки залились в серенаде какой-то веселенькой мелодии,
– На подходе очередная викторина, – подумал я. Мне нравились наши викторины.
– Барокко, классика, модерн? – спросила она, вылетая на открытую полосу, ведущую к центру города.
Я вслушался в музыку, полагаясь как на интуицию, так и на вновь приобретенные знания. Для барокко слишком глубока структура, для классики слишком непричесанно и недостаточно формально, для модерна недостаточно витиевато. Романтично, лирично, легко:
– Неоклассика, – предположил я. – Похоже, крупный композитор, но тут он просто забавляется. Написано, я бы сказал, году в 1923.
Я был убежден, что Лесли знала эпоху, год, композитора, произведение, его часть, оркестр, дирижера и концертмейстера. Ей достаточно было услышать музыкальный отрывок – и она уже знала, что это; она подпевала каждой из тысячи собранных ею музыкальных записей Стравинского, для меня столь же непредсказуемую, как дикая лошадь на родео, она напевала, вряд ли осознавая, что делает.
– Угадал, – сказала она. – Тепло. Композитор?
Определенно не немец. Для немца недостаточно тяжело, не так много колес на дороге. Игриво, стало быть, не русский. Нет в ней ни французского привкуса, ни итальянского чувства, ни английского облика. Нет в ней и австрийского оттенка – недостаточно золота. Что-то домашнее, я и сам мог бы это напевать; домашнее, но не американское. Это танец.
– Поляк? Мне кажется, это было написано в краях к востоку от Варшавы.
– Удачная попытка. Это не поляк. Немного восточнее. Это русский. – Она была мной довольна.