ЖАНРЫ

Мост через Жальпе (Новеллы и повести)
Шрифт:

Поэт перевернулся на спину, все еще держась левой рукой за ремень. Уставясь прищуренными глазами в потолок, он все время чувствовал, как внизу вздымается закрытая одеялом гора. Повернулся на левый бок, но теперь ему показалось, что он немедленно свалится на пол. А если не на пол? Не полетит ведь как по наклонной плоскости, а шмякнется прямо!.. Поскрипывая полкой, перевернулся на спину, но так было еще страшнее: даже через толстую доску его спине передавалось снизу это колыханье под одеялом, и он струхнул, почувствовав, что сам уже начинает приподниматься, дико изгибаться, животом и грудью касаясь потолка. По-видимому, он все-таки задремал, поскольку одна волна снизу подбросила его так высоко, что он едва не вскрикнул, а может, и пискнул тихонько, так как спохватился, что дело худо: он далеко сполз в сторону. Уцепившись за ремень, напрягая мышцы, он опять изо всех сил старался загнать на место матрац со всей постелью. Когда это наконец удалось, повернулся на бок и бросил взгляд вниз. Женщине теперь, видно, было уже не холодно, она лежала, сбросив одеяло, гора была открыта взорам и вздымалась еще тревожнее. Поворачиваясь на бок, она приоткрыла глаза, сонно посмотрела наверх, так же сонно вздохнула и затихла. Однако так пролежала недолго, поскрипывая полкой, снова перевернулась.

Он тоже лежал уже на спине, будто кот, уцепившись за ремень, и каждый раз при попытке заснуть ему казалось, что он падает вниз, прямо на эту вздымающуюся гору… Украинка тоже часто просыпалась, все щупала арбузы. Как-то шепотом сказала:

— Не спится?

— Не очень, — сипло ответил он, краем глаза покосившись вниз.

— Ай-ай-ай.

— Рассеялся, и ни в какую.

— Ай-ай-ай.

Она отвернулась, и мгновенно там, в ее уголке возле окна, раздался мощный храп. Теперь над ее головой могут кататься и громыхать булыжники, не только арбузы.

И все-таки его тоже сморил после полуночи сон. Но вскоре опять вздрогнул, поскольку почувствовал во сне, что раскачивается на тоненькой ольшине; руки онемели, заскользили по мягкой коре ольхи, задевая за нетолстые ветки деревца и ломая их; и хорошо, что проснулся: опять сильно сполз в сторону. Когда снова с грехом пополам водворил на место постель и, повернувшись на бок, покосился вниз, ему показалось, что женщина улыбалась сквозь сон мягко и понимающе.

Осторожно, чтобы никого не разбудить, поэт стал слезать с полки. Дрожа от напряжения, медленно опускал ногу, боясь задеть лежащую, и все равно кончиками пальцев коснулся ее пятки; та сонно буркнула что-то. Сполз, сел неподалеку, где бы лежала актриса, если б не все эти дуралеи… Места здесь было немного, натянув на глаза одеяло, невидимый человек, словно поршни, то подтягивал, то выпрямлял ноги, крепко упираясь в него чуть повыше талии…

— Идите сюда… Садитесь… Здесь больше места, — тихонечко сказала женщина с горой на животе. Она подвинулась, прижимая ноги к стене и освобождая ему место. По велению какой-то непонятной силы он и впрямь пересел к ней, а она, погружаясь в сон, что-то невнятно пробормотала и вскоре тоже уперлась ногами в его бок.

Когда стало светать и поезд уже приближался к станции, на которой и ему, и актрисе, и женщине с этой горой предстояло сойти, украинка со своей полки покачала головой:

— Ай-ай-ай, устроили тут такой базар, нервотрепку такую, человек всю ночь глаз не сомкнул… Ай-ай-ай…

Актриса уже была одета, женщина, у ног которой он просидел полночи, еще одевалась, потом большим гребнем пыталась расчесать распущенные длинные волосы.

Какое-то время спустя она сказала:

— Счастливо вам. Спасибо за приятную компанию.

— Спасибо и вам, и тоже счастливо, — ответил поэт, пропуская вперед актрису, которая даже не взглянула на женщину с горой.

Вождек дуралеев спал как убитый, а глубокие морщины теперь как будто были ему к лицу; он улыбался, и морщины придавали этой улыбке мягкую мудрость. У ступенек вагона вежливо кланялась всем выходящим пожилая эстонка-проводница. Плюгавый дуралей украдкой переложил деньги из одного кармана в другой.

На привокзальной площади поэт посмотрел, идет ли женщина одна со своей горой, или, может, ее кто встретил. Одна, женщина шла одна — вот она уже на другой стороне площади, даже отсюда виден ее живот. Со скамьи проворно вскочила черная цыганка и встала у нее на дороге.

— Счастливо. До следующею раза, — прощаясь, сказал актрисе поэт.

— Ага, — ответила она.

Приближаясь к троллейбусу, поэт еще увидел, что офицер со своим спутником тоже идет через площадь. Какой-то солдатик отдал ему честь, и офицер изящно поднес руку к крепко нахлобученной фуражке.

КОСТЮМ ДЛЯ ЕРОНИМАСА

Еронимас заставил нас всех тосковать по той поре, когда мы были здоровы и когда не стесняли нас ни палаты, ни полосатые одеяния, ни нескончаемые процедуры. Да и здесь, в больнице, пока не было Еронимаса, жили мы тихо, причем каждый душил в себе и физическую, и душевную боль. Разумеется, каждому было грустно, может, даже страшно глядеть из окон девятого этажа на уходящие вдаль поля, уже пожелтевшие с приближением осени и оттого еще, что долгая засуха иссушила землю, листву на деревьях, корни трав. Листья увядали, пожелтев, падали на землю, а по шоссе в обе стороны без конца сновали машины, люди толпились на остановках, голосовали, садились в остановившиеся легковушки, а подъехавший автобус подбирал остальных. Остановка пустовала недолго: с одной и с другой стороны подходили женщины с авоськами, какой-нибудь работяга с обструганной доской или бруском под мышкой, дети с матерями или бабушками, мужчины с лопатами и сумками — мы знали, что неподалеку, там, где кончается занимающий огромное пространство больничный городок (страшно звучат эти слова), тянутся садовые участки, люди торопятся побыстрее управиться с осенними работами. Пока мы, полосатые, съехавшиеся сюда из городов, деревень, из самых далеких уголков Литвы, еще жили среди своих, пока у нас, подобно тем людям, на которых мы часто с тоской взираем с девятого этажа больницы, были земные занятия, мы не раз проклинали бессмысленную жизнь, кричали, что нет порядка, что совершенно нет порядка — не только в магазинах, не только на службе: вообще нет никакого порядка и никакой цели, копошимся, будто букашки во всеобщей бессмыслице. Правду говорят, что сверху виднее! Вы, здоровые, снующие сейчас своими тропами, которыми будто паутиной опутана ваша, здоровых, земля, и не догадываетесь, какой высокий смысл мы видим, когда на это ваше движение взираем сверху. Как будто каждый ваш шаг, каждый жест наделен смыслом да значением и, — что самое странное, — они кем-то предусмотрены и утверждены заранее. Словно невидимая рука управляет всей вашей жизнью. Ну скажите, кто из вас хоть шаг сделает без нужды, без цели, без смысла? Даже вон тот мертвецки пьяный гражданин, идущий и опасно спотыкающийся на обочине шоссе — шоферы с проклятьями объезжают его — разве лишен цели, разве не имел ее, пока не напился? Может, в трезвом виде он хотел унять точащего его червя, а сейчас, напившись, строит туманные планы, как вернется домой и очухается, заснет, а завтра ведь опять станет планировать, как заморить этого страшного червя. Хоть я еще молод — мне недавно стукнуло тридцать — но пролежал в больницах немало, покривил бы душой, сказав, что пролежал большую часть своей жизни, однако достаточно все же времени, и поверьте, хорошо знаю, что значат слова таких вот, чуть ли не вечных больных, что они-де ненавидят здоровых людей. Не скрою, накатывало и на меня такое настроение, частенько накатывало — просто сходил с ума, увидев бегущую по тротуару женщину или мужчину, садящегося в автомобиль и уверенно кладущего руки на руль. Не раз подумывал, что надо бы основать всемирное общество тяжелобольных, малоподвижных инвалидов-гангстеров, даже считал, что смог бы возглавить такое общество, но когда болезнь приковала меня надолго к койке, когда из месяца в месяц я вообще не мог ходить и заботился больше о пролежнях на боках, это общество инвалидов-гангстеров понемногу выветрилось из головы. Ненависть и ярость, вызванные немощью, истребил во мне мой сын — я еще не успел сказать, что у меня есть сын и жена; не собираюсь здесь рассказывать историю своей жизни, что попутно затрону, о том и скажу. Я (не так легко мне сказать) — бывший инженер. После института получил назначение на завод, но уехал в деревню, там сразу же нашлась работа, там я нашел и жену — тогда все называли ее красавицей; когда учился, у нас на курсе была одна похожая — с невероятно густыми рыжеватыми волосами и длинными на редкость! — косы доходили до колен, ну впрямь как из народных песен, глаза голубые и простодушные, как у младенца, а лицо белее снега и нежнее лилии; я знал, что ко мне она относится потеплее, чем к другим, и мне она нравилась, но — как смешно! — я боялся этих ее волос! Когда видел их вблизи, когда касался их изредка рукой, меня брала оторопь, а при мысли о более тесных отношениях охватывал ужас — не мог отвязаться от ощущения, что она выскочила из какой-то замшелой истории и сама не подозревает, что одержима бесами… Мне казалось, что она способна сделать что-то страшное, и — о, как ничтожен человек! — не себе, а другим! Я мог бы рассказывать вам без конца о ее пухлых подвижных губах, об изящных усеянных крохотными веснушками ногах (лицо у нее тоже было чуточку веснушчатое), о стройной талии и изящной походке, мог бы рассказать о том, каким интересным и чутким она была человеком, что на все у нее было свое аргументированное мнение, если только в ее мнении нуждались. Мог бы. Кожу ее лица я называл сафьяновой… Ладно. Поверьте — я-то давно уже верю: таких женщин господь создает нам, мужчинам, на погибель! А они сами, частенько не подозревая об этом, страдают даже побольше нас. Но я хочу предвосхитить ваши догадки и злополучные сомнения, домыслы, я хочу сказать… Нелегко мне о ней рассказывать. Мне мучительно стыдно, что когда-то я думал о ней так: дескать, она может сделать что-то плохое другим; ведь говорил же, что ко мне она была не совсем равнодушна, стало быть, я боялся, что она сделает плохое мне! Потом вы убедитесь в этом, время у меня есть, я многое разъясню, подчеркну, однако поверьте мне сразу — полагаю, у меня есть право просить поверить на слово: давайте постараемся, изо всех сил постараемся поменьше думать о себе, давайте побольше заботиться о других. Я, значит, думал, что она может сделать мне что-то плохое! А она сделала себе — и сделала то, чего никто никогда не исправит: она покончила с собой. Покончила с собой примитивно, так сказать, старомодно — откуда-то достала морфий; нашли ее прислонившейся к спинке дивана (тогда она работала учительницей в Жемайтии), и все, кто рассказывал эту жуткую историю, не забывали подчеркнуть, что она почему-то была в белых перчатках; на столике, где лежала раскрытая книга (мне бы хотелось знать, какая, но никто не поинтересовался, а сейчас и не выяснишь), она оставила записку: «Страшно, что все видят мое бросающееся в глаза тело, и еще страшнее, что никто не видит моей души».

Теперь вы лучше уразумеете, почему я так дидактически кричу: давайте больше думать о других! Не верю, хоть вы так и думаете, что в ее смерти каким-то образом виноват и я, хотя поначалу не один однокашник намекал на это (даже мне самому бросили прямо в лицо). Не верю в это, ей-богу не верю, только все еще жаль, что тогда, в годы учебы, не раз думал, что эта девушка может что-то плохое сделать мне.

Так вот — теперь вам будет ясно, почему, едва очутившись в деревне, я женился — и женился на девушке, очень похожей на ту, о которой рассказывал. (Кстати, два раза она ко мне приезжала, и те из моей палаты, что лежат здесь давно, видели ее.) У нас родился сын, который приезжает ко мне очень часто, нам везло, мы построили дом, оба любили всякое старье, люди тогда начали жить в достатке, покупали новую мебель, а мы с женой обставили комнаты старыми шкафами, столами, стульями да сундуками. Один из шкафов, в котором висит моя одежда и одежда жены, сделан еще моим прадедом. Нам было хорошо, мальчик рос бойким и здоровым, я просто умирал со смеху, когда однажды, вернувшись с работы, мы долго искали его, обегали всех соседей, вернулись и запричитали, а он вылез из огромного, расписанного цветами сундука…

А потом мне стало худо. Поначалу заболела одна нога, потом другая. Врачи в райцентре лечили сами, шутили, что такой молодой, а уже ног не волокет, шутил и я, шутила жена, приехав навестить меня в районную больницу, улыбался мальчик, когда я садился на лавочку в больничном саду, а он пробовал сделать несколько шагов с моими костылями — болезнь тогда была лишь минутной шуткой, лишь остановкой, когда не успеваешь подумать о будущем.

А потом меня увезли сюда, я сердился, что, провожая меня, врачи даже не пытались шутить, увезли не совсем сюда — в другую больницу, и врачи вскоре стали втолковывать мне, что я должен решиться, что нет иного выхода, и я, постоянно и везде помня о той девушке и ее предсмертных словах, прежде всего подумал о жене: как она выдержит такой удар, как она выдержит — ведь я вернусь без ног? Вы, пожалуй, не поверите, но я говорю чистую правду — о себе я уже не заботился, может, слишком себя грыз за это время, но не заботился, не было у меня сил заботиться о себе, потому и спросил у нее. Конечно, неразумно было об этом спрашивать, но разве люди не могут говорить откровенно и в самый тяжкий час? Неужто и впрямь не могут? Не человечно ли подобное неразумие? Я спросил ее: сможет ли она жить со мной — таким? Спросил и впился взглядом в ее лицо, и она без колебаний и растерянности ответила: да. Видно, она давно уже решила, как отвечать. Глупость!.. Мой вопрос глупость — можно ли было ждать другого ответа? Неужто я не знал, что в отношениях между людьми и впрямь бытует святая ложь!.. И навещала, навещала меня, поскольку пролежал я долго, но не здесь, а в той больнице; несколько месяцев спустя меня перевезли сюда, возможно, перемену больницы следует считать психотерапией, но я-то уже все знал! Очень давно знал, еще когда лежал в районной больнице.

Она так часто навещала меня после операции, что я возненавидел здоровых людей, не хотел больше и с ней разговаривать, завидовал ее шагам от избы до хлева, до колодца, даже вообразить себе не мог, как она идет в школу, снимает белую шапочку и расчесывает перед зеркалом длинные рыжеватые волосы. Становился противен самому себе, когда начинал представлять ее наподобие какого-то никому не нужного ржавеющего механизма, вроде конной молотилки, с послевоенных времен оставленной возле гумна, заросшей полынью и крапивой. Стал понимать — и страшно переживал и волновался из-за этого — что во мне происходят какие-то существенные перемены, что без всякой теории, бессознательно я перенимаю науку, преподанную самой жизнью. Понимал, что становлюсь другим. Когда она входила в палату, старался быть с ней ласков, забыть про себя, думать только о ней и — стыдно даже признаться, — глядя на ее свежее лицо, на яркие губы, убегая взглядом к ее груди, талии, ногам, никак не мог прогнать образ этого ржавого механизма; она уже казалась мне противной, я представлял ее грязной, запачканной, паскудной. Думал, что схожу с ума, но невропатолог, которого вызвал на консультацию палатный врач, долго беседовал со мной с глазу на глаз и сказал, что это совершенно нормально, что это свойственно всем ч у в с т в е н н ы м, с е к с у а л ь н ы м н а т у р а м… Этого еще недоставало! Ужас какой-то!..

Наконец — я добился своего (когда спокойно подумаю сейчас, то смешно так говорить, смешно и подло: я добился! Ведь на деле добился-то не я, я только от страха, от собственной ничтожности спешил предвосхитить то, чему суждено было случиться! Точнее — не предвосхищал, а подталкивал, подталкивал, ибо видел уже, что произойдет, только не хотел все это препоручить чьей-то чужой воле, обманывал себя, доказывал себе, что все делаю сам…): жена стала приезжать все реже и реже. В эту больницу приехала, как я уже упоминал, лишь дважды, и во второй раз, отправив ее, я увидел из окна, что она садится в легковушку директора школы. Как вы могли заметить, я чуточку люблю копаться в себе и других, люблю анализировать взаимоотношения людей, но об этом мгновении говорить не стану: нет больше сил! В мозгу засела мысль о яблонях, сирени, всяких цветочках — как счастливы эти божьи создания, оплодотворяемые ветром или жужжащей пчелой!.. Страшен все-таки человек — сам ведь толкал жену к подобному исходу (не верю, что хоть в какой-то миг я этого хотел!), а сейчас снова стал не переносить здоровых людей, в голове опять блуждали всякие фантазии о всемирном обществе инвалидов-гангстеров, пока меня не стал навещать сын. Не знаю, в кого у него такие белокурые волосы — ведь у матери рыжеватые, а у меня темные. Может, в бабушку, мою мать? Смешно! Ведь у матери волосы тоже были темными, только потом побелели!..

Поделиться с друзьями: