Мой лейтенант
Шрифт:
Однажды меня со взводным, нет, не со взводным, а со старшиной послали в Ленинград, в госпиталь получать бисквиты. Такие от цинги делали прессованные зеленые кружки из хвои. Перемолотую хвою надо было растворять в кипятке и пить. В отваре было много витамина С. Они помогали, должны были помочь укреплять десны.
Госпиталь помещался на Суворовском проспекте. Добирались туда пешком. Полдня. Там я встретил Мерзона. Вид у него был еще хуже моего. В больничной пижаме, в халате, и поверх всего еще шинель, холодно было. Обнялись. Его лечили в госпитале от ранения плюс дистрофия.
Полное истощение. Скелетик. Я его угостил махоркой, мы сидели, курили, старшину я послал за этим витамином бисквитным.
Мерзон воевал в артиллерийской части семидесятишестимиллиметровых «прощай, Родина». Дымил он с наслаждением, потому что махорку нам давали какую-то особенную, старшина расстарался, то ли южная, то ли рязанская. Выберется ли Мерзон из госпиталя, врачи не знали. Сам Мерзон был в своей звезде уверен, хотя мерли здесь чаще, чем на фронте. Рассказывал он, как умер здесь наш друг Алимов. Между прочим, поразительная история с этим Алимовым открылась. Перед тем, как попасть в госпиталь, он, как признался Мерзону, хотел перейти к немцам. «А что, какой смысл подыхать от голода без всякого толка, сил нет терпеть голодуху». Немцы на их участке были совсем рядом, они каждый день кричали: «Рус, иди булку кушать, иди, кормить кашу будем!» — терпеть такое невозможно. Несколько его земляков ночью перешли к немцам, потом выступали по радио — кричали, как их накормили хорошо, от пуза. Алимов собирался-собирался перейти и не успел, ослабел так, что отвезли сюда, в госпиталь. Мерзон мне говорил: «Что-то его все-таки удерживало, какая-то последняя черта. У каждого из нас есть черта, которую перейти трудно. И у него была такая, это я чувствовал, но думаю, если бы поправился и вернулся на передок, может, и перешел бы, даже не перешел, а переступил, тут переступить надо. А что ты думаешь, — вдруг признался Мерзон, — если бы не мое еврейство, может, и я бы дрогнул..., чего мы тут сидим, не воюем — называется героические защитники, а войны-то нет. Подыхаем без толку».
Я слушал его и думал, похоже, ему из госпиталя виднее стала наша война.
— Нет, ты скажи мне, куда мы шли, куда мы так рвались? Ах, Ленинград, ох, Ленинград! И что? А если б мы с тобой тогда остались у танкистов, воевали бы по-настоящему, и если погибли бы, тоже за дело. А тут — подыхаю я, кому от этого толк? Алимов погиб — ведь зазря. Нет, жаль, мы с тобой ушли, зря ты уговаривал вместе со своим Ермаковым. Такой вот нонсенс.
Я слушал его, не возражая, все было правильно. Может, мы действительно ошиблись. Куда надо было идти? Казалось бы, война все подсказывает, ан нет.
Ногу ему перебило. На Невском пятачке. При десанте. Ходили мрачные слухи. Расширить плацдарм на левом берегу Невы никак не удавалось. Командование упрямо переправляло туда часть за частью, полк за полком. Немцы истребляли их подчистую. Сколько перетопили в Неве, на дно шли плоты, груженные боеприпасами, пушки, танки. Атака за атакой, опять в лоб... и опять в лоб... Рота за ротой шли на огонь. Батальон за батальоном переправлялись и в атаку. Мясорубку не останавливали. Потери никого не смущали. То есть начальников, наших бравых, наших исполнительных, не возражающих. Любой ценой. Добрались до немецких проволочных заграждений. Оказалось, резать их нечем. Нет ножниц. Приказ требует — любой ценой. Начинать атаку в пять утра, а тут выясняется — ни у кого нет часов.
— Представляешь, ни у командиров, ни у политруков, в обеих ротах, — Мерзон сплюнул, — огневые точки не разведаны. Откуда бьют, не поймешь. Сволочи, мало их постреляли.
Колено ему раздробило вместе с винтовкой. Взводный кое-как наложил повязку, остановил кровь, а поднять его, повести к берегу не мог, фриц не давал. Залегли между трупов. Ими укрывались. Форменный редут. Потом миной взводного убило. Наповал. От потери крови Мерзон ослабел. Стонал, вертелся, никак не мог боль унять. Самое страшное были крики раненых. Вопли, стоны, ругательства, мольбы возносились к небесам. Санитары не могли появиться, такой пулеметный огонь шел. Ужас смерти переходил в проклятия. Кляли фрицев, своих командиров, Господа Бога — все кругом было заполнено страданием, ненавистью, вонью тела, мертвечины.
— Покойники, я лежал на них, взводный смотрел на меня. Я закрыл ему глаза. Я им всем позакрыл. Их было пятеро. А что еще я мог для них сделать? Они вздрагивали, когда пули попадали в них. Иногда они подпрыгивали от близких разрывов. Редут был выложен еще до нас. Трупы уже стали скользкие.
Он не мог остановиться, ему хотелось рассказать про каждого мертвеца, там был один лейтенант, сапер, один кудрявый сержант, красавец, у него из груди торчал большой осколок. Можно сказать, эти солдаты защищали его, как могли. Делали свое дело. Доблестные защитники. Лучше, чем при жизни. Он вдруг захохотал:
— Знаешь, что меня занимало — куда от них сбежали вши?
Что-то безумное было в его тихом смехе. Смеялся он долго, словно еще что-то вспоминая. И опять рассказывал про мертвецов, как они стали «верными защитниками Отечества».
— Эти не подведут. Они не будут отступать. Заняли свою позицию намертво. Наконец они выполнили — ни шагу назад.
И еще в таком духе. Теперь он знал, как будет гнить и вонять. Хихикая, он признался, что рылся у них в карманах, нашел там кой-чего, например, махорку, а у кого-то презерватив и сухарь. Но тут явилась сестра и позвала его на перевязку. Он взял костыли, попросил меня подождать. Но я должен был идти.
— Все, я отвоевался, подчистую, — сказал он, — никаких иллюзий.
Личико его хитро сморщилось:
— Они меня кой-чему научили, — он подмигнул мне.
Громыхая костылями, он удалился по коридору.
Сестра провожала меня до выхода. Сказала, что он все чаще заговаривается. Выписывать его в таком состоянии нельзя. Психодиспансеры не работают. Что с ним делать, непонятно. Так он вроде безопасен.
— Жалко. Хороший человек. Ну, может, он вернется.
— Откуда?
— Доктор надеется, что удастся его избавить от этого бзика.
Я шел из госпиталя и всю дорогу сосал этот хвойный бисквит. У меня был кусок хлеба, корка величиной с ладонь, но я ее берег на вечер. Мне было стыдно, что я не отдал ее Мерзону, но голодная жадность была сильнее. На прощанье мы с ним обнялись, понимая, что мы уже не увидимся, вряд ли он выберется, вряд ли и я выберусь с передовой. Он молодец, завязал деловые отношения со смертью, привык к ней, а мы вот ни на чем с ней сговориться не можем — ждать или не ждать, то еще рано, то не успел. Он по крайней мере от страхов избавился, мы-то страхов натерпелись на несколько жизней, да еще терпеть и терпеть. То прячемся от нее, то идем к ней в пасть.
По весне наступало самое тяжелое — снега таяли, затопляя окопы. Вешняя вода не снегопад, не выбросишь лопатой. Ходили по колено в стылой грязи. За ночь подморозит, да так, что порой льдом выталкивает нас наверх, окоп не укрывает, хоть ползай по льду. Стоишь на посту по колено в ледяном крошеве, сменишься в землянку — тоже вода хлюпает, ляжешь на нары — сверху сквозь бревна наката сочится, капает, сука, пробивает ушанку. Почему-то не простужались, зато голодуха добивала. За зиму сила из организма ушла, бидон вареного масла я раньше один таскал, теперь мы вдвоем несли отдыхая.
Я сочинял письмо для жены Ломоносова:
Весна струится под ногами. Журчит, течет со всех сторон. У фрицев все уже подсохло, мы можем их атаковать, В низину надо их прогнать.И дальше:
Травка зеленеет, солнышко блестит, Витамин поспеет, десны укрепит.