Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Мой отец Соломон Михоэлс
Шрифт:

Едва поцеловав нас, папа поспешил в мамину комнату. Не знаю, сколько он там пробыл. Наверно недолго. Мы молча столпились в коридоре. Когда отец вышел, его нельзя было узнать. За несколько минут он буквально почернел, скулы были сжаты, лицо выражало отчаяние. Не глядя на нас, он подошел к телефону, вызвал Вовси и попросил срочно прислать за мамой машину. Через час маму увезли в больницу. Папа оставался с ней до последней минуты.

Нас в больницу не пускали. Из Элиной комнаты разносился запах валерианки. По квартире сновали какие-то незнакомые лица. Я со страхом и надеждой ждала папу. Вот он придет и скажет, что уже все в порядке, и мама скоро будет с нами. Но папа не приходил и не звонил. А через пять дней, четвертого августа, в сумерки, он как-то неожиданно появился в дверях, молча усадил нас с Ниной к себе на колени и, после длинной паузы, тихо произнес: «Вот и нет нашей мамочки…»

Мама проболела ровно месяц и 4 августа 1932 года умерла от тяжелого заболевания почек. Ей было тридцать два года.

Папа оставался с нами неделю. Он не выходил из комнаты, не брился, но даже в его подавленности, в обращении с нами, с Элей, мне чудилась какая-то неловкость, непонятное мне чувство вины.

Ежедневно звонили из Одессы, где в это время находился театр, папа отдавал какие-то распоряжения и через неделю вынужден был вернуться на гастроли. Его встречал весь коллектив театра, и много позже мне рассказывали актеры, что состояние у него было чрезвычайно тяжелое. Однако, были к этому и особые причины.

Обстоятельства нашей жизни сложились так, что мне не у кого было спросить о маминой молодости. Лишь много лет спустя, зимой 1948 года, в первые дни после папиной гибели, мне стали известны некоторые подробности ее жизни.

Рассказала мне об этом мамина подруга Етхен Гольдштейн, жена большого друга отца Юлиуса Гольдштейна. Самого Юлиуса, крупного работника Торгпредства, забрали в тридцать пятом году. Етхен же скиталась по лагерям и пересылкам. В сорок восьмом году она находилась на поселении в ста километрах от Москвы. После известия о папиной гибели она, разбитая, нищая и больная, приехала в Москву. Два дня, которые Етхен провела у нас, она много рассказывала о маминой молодости. Но в те дни мы мало что способны были воспринимать и мне запомнился лишь один эпизод.

«Она пользовалась большим успехом,— рассказывала Етхен,— ее наперебой приглашали на танцы, пикники, литературные вечера и концерты.

Однажды, после какого-то концерта, мы все вместе вышли на улицу. Стояла ранняя весна, к ночи подморозило и было страшно скользко. Кто-то предложил твоей маме прокатиться по льду. Докатившись до середины, она вдруг поскользнулась и со всего размаху упала на спину. Испуг был ужасный. Больше всех паниковала, как всегда, Эльза. Сара же, от неловкости, что она испортила друзьям настроение, мужественно поднялась и заявила, что ей ничуть не больно.

Вскоре у нее обнаружили тяжелое почечное заболевание, то ли при падении она отбила себе почку, то ли падение спровоцировало болезнь, которая до этого где-то дремала, так или иначе мама заболела и болезнь оказалась неизлечимой».

Это все, что мне запомнилось из рассказов Етхен в те страшные дни. Конечно, были среди ее многочисленных рассказов и веселые, и смешные, и забавные. Но наша память — странный фильтр. Она отбирает лишь то, что соответствует нашему состоянию в данный момент.

Мама мне запомнилась тихой, доброй и очень грустной. Наверное потому, что тот период, который способна охватить моя память, был самым тяжелым в ее недолгой жизни.

Я так и не знаю точно, в каком году поженились мои родители, но знаю, до чего они были духовно близки друг другу. Мама принимала участие во всех начинаниях отца, поддерживала его, когда он, еще неуверенный в себе и своих способностях, решил связать себя с театром.

Не знаю, как складывались их отношения, но по собственному опыту знаю, что жизнь с таким человеком, как мой отец, не могла быть легкой. Он не выносил и намека на размеренность и порядок, которые, как правило, составляют основу домашнего быта. Как говорила Эля: «Соломон Михайлович — самый неподходящий для семьи человек». Понятие» семьи» для отца было связано, в первую очередь, не с очагом, а с традицией.

Вопреки» зову времени» — уничтожать и разрушать все созданные веками понятия и обычаи, отец, воспитанный в среде, где традиция чтилась и оберегалась, испытывал потребность поддерживать ее в собственном доме. Так, при уже назревающем разладе в семье, он неизменно приходил домой обедать, после чего ложился» соснуть на часок». Мы с Ниной нетерпеливо ждали его пробуждения, ибо за ним следовала увлекательнейшая, обязательная игра в прятки. Никакие уговоры мамы и Эли не могли заставить нас идти спать, хотя, другой раз, традиционный» семейный обед» мог быть и в семь, и в восемь вечера. Но хотя детям и вредно» возбуждаться перед сном», игра в прятки, как и обед, как и послеобеденный сон, была традицией, которую нельзя нарушать.

Я не исключаю, что соблюдение этого почти что религиозного обряда» обед — сон — игра», при той сложной ситуации, которая сложилась в ту пору в нашей семье, было продиктовано пусть неосознанным, суеверным чувством, что» традиция охраняет».

Для нас же с Ниной, в той сумрачной неуютной обстановке, в которой протекало наше детство, эти вечерние праздничные минуты, сохранились в памяти, как нечто незыблемое, прочное и светлое. Остальное время в доме царила напряженная, тяжелая атмосфера. Все реже заливалась своим заразительным смехом мама, участились истерические припадки у Эли. В их разговорах появилось новое, незнакомое мне до сих пор имя — Чечик. Произносилось оно шепотом, что настораживало и пугало.

ДАЛЬНЕЙШИЕ ОСЛОЖНЕНИЯ

В 1924 году была ликвидирована еврейская театральная студия в Киеве — Культурлига. Небольшая группа актеров перебралась из Киева в Москву и была принята в наш театр. Среди них была пара людей, муж и жена, он — Давид Чечик, она — Женя Левитас, которым суждено было сыграть роковую роль в жизни нашей семьи. Оказавшись рядом с Михоэлсом в одной из гастрольных поездок, Чечик начал с того, что взял на себя мелкие бытовые заботы, в которых отец никогда ничего не смыслил, развлекал его занятными историями, потешался над самим собой, словом, исполнял обязанности шута при короле, а кончил тем, что… уступил ему свою жену Женю.

Блестящая личность, обаяние и талант молодого актера привлекали к Михоэлсу внимание не только крупнейших деятелей искусства того времени, но и многих женщин, жаждавших купаться в лучах его славы. Однако лишь одна из них смела посягнуть на святость семьи. Это была бывшая актриса Культурлиги, происходившая из провинциальной мещанской семьи киевских торговцев, Евгения Максимовна Левитас.

Мама же, мягкая и скромная до робости, не принадлежала к тому сорту женщин, которые будут бороться до последнего, чтобы в критической ситуации удержать собственного мужа.

Случилось так, что в 1969 году ко мне попал маленький сборник стихов старшего маминого брата, Михаила Львовича Кантора, вышедший в Париже на русском языке. Дядя Миша имел юридическое образование, но призванием его была поэзия и философия. В 1921 году он покинул Россию, проделав весь путь русского эмигранта — сначала Берлин, затем Париж. Много лет он сотрудничал в литературных журналах с Мережковским, Зинаидой Гиппиус, Адамовичем и другими. Одно из стихотворений в сборничке, который по его просьбе передали мне, я хочу привести здесь для характеристики моей мамы, да и не только мамы, а всего клана Канторов.

Поделиться с друзьями: