Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Мой папа – Штирлиц (сборник)
Шрифт:

– Ну слава богу, кушай на здоровье, – умиротворенно сказала она, поудобнее усаживаясь в подушки кровати, предвкушая полчаса покоя, вмещавшие сладкую полудрему, полную воспоминаний о первых неделях их с Васенькой любви, трезвые хозяйственные расчеты, мечты о поездке в Ялту и мысленные разговоры с матерью, которую Оленька помнила, как бы сквозь туман минувших со дня ее смерти лет, но внутренне чувствовала живо, и казалось, связь эта взаимная, и мама где-то рядом радуется вместе с ней ее счастью. Вот и сейчас она подошла и, светя глазами, как на той единственной фотографии, присела на край постели. Гладкая прическа, белое платье с высоким воротником. Сзади на всегдашнем отдалении братья: Сережа и Никола рядом с отцом – статным господином в военном мундире, с раздвоенной, как ласточкин хвост, бородой.

Эта потрескавшаяся фотография хранится теперь на дне чемодана, с которым год назад Оленька переехала в эту квартиру, но и не глядя на нее, она помнит мужественное выражение отцовского лица, свет материнских глаз, напускную серьезность братьев, бутафорские пальмы и каллиграфическую надпись «Ялта. 1906 год». Самой Оленьки тогда еще и в помине не было. Она родилась лишь три года спустя.

Живой из всей семьи она не помнит даже маму. Отец погиб в Галиции, когда она была еще совсем крошкой, мать умерла от тифа в девятнадцатом году, братьев без вести разметала Гражданская война. Кто знает, может быть, они живы? Но приведет ли Господь свидеться? Подростками братья на нее внимания почти не обращали, ей же из детской казались исполинами, такими же, как няня, мама, да и вообще все взрослые. В те годы ее гораздо больше интересовали: серая в яблоках деревянная лошадка на красных колесиках, которую за серебряную уздечку она возила по ковру детской; напольные часы в гостиной, пугавшие внезапным бронзовым боем; легкокрылый голубиный всплеск за окном, кухонная жительница – кошка Земфира и содержимое угольной корзины. Так и остались бы братья для Оленьки лопоухими гимназистами, изо всех сил сдерживающими смех при виде фотографа, головой залезшего в деревянный ящик на треноге, если бы про их привычки, проказы, болезни и по сей день не повествовала без устали старая няня Корнеевна. От нее-то Оленька и узнала, что «Николка поумней, похитрее был, заводила на все шалости, болел много: и тебе краснуха, и корь, и дифтерит, и из гимназии его выгоняли – в варьете нос к носу с директором столкнулся, а тот, хошь и пьяный да весь в помаде, а все ж узнал мальца, греховодник старый. Гимназистам, значится, туда дорога заказана, а начальству – здравствуйте? Зато Сергей – здоровый бутуз рос, один раз токо болел, да и то, када думали, что он ртуть из разбитого градусника выпил – химиком хотел стать, чуть плиту на кухне не подзорвал. У того потом тож неприятности вышли, в ниверситете. Хтой-то там у них бомбы навострился делать, ну вот Сережу нашего в участок и таскали. Слава богу, все обошлось, а то маменька уж больно переживали».

Рассказы эти были для Оленьки дороже всего на свете, и собственные ее молочные воспоминания о солнечных квадратах на красном паркете, источающих жар кафельных плитках, запахе березовых дров, маминых капель, ванильной мягкости ее щеки переплетались с обстоятельными сведениями Корнеевны: «Слава богу, до революции хорошо жили, не жаловались, батюшка при штабе служили. Матрена-кухарка кажин ден до блеска ему сапоги наяривала. А тот бывало со службы вернется, у буфета рюмку примет, вздрогнет: «Бон сава», скажет, Антонина Корнеевна, а кака така сава? Сурьезный, а глаза веселые. Все надо мной подшучивал. Однажды напужал, что в Германии мухи живут, которы, что наши грачи, на зиму в Африку улетают. Сами белы, глаза красны, а во тьме огнем горят. Я, помнится, ночи не спала, все боялась, как бы их к нам ветром не надуло. Насилу успокоили. А вот маменька, Анна Прокофьевна, никогда не шутили – недомогали часто, все «Жопена» какого-то на роялях играли и романы читали, да все не по-нашему, а по-французски да по-немецки. А уж гостей любили, в Рождество елку под самый потолок наряжали, а под ней подарки. Помню, в десятом году мне аккурат енту вот шаль презентовали». Корнеевна поводила сутулыми от старости плечами, укрытыми давно обветшавшей шалью, а Оленьке казалось, что и сама она помнит елку, праздничный шум голосов в гостиной, няню, подносящую ее на руках к распушившей лапы красавице в золотых шарах и серебряном дожде.

Сколько раз, прежде чем уснуть под гнусавое пение соседского граммофона, звон посуды и разъяренной кухонной свары, она просила: «Нянь, а помнишь, как Николка на катке потерялся?» Корнеевна тяжело усаживалась на стул рядом с Оленькиной тахтой: «Дак ведь как не помнить: замерзли, Сережа еле живой от холода, а как без Николая домой идти? Темнеет. Эх, думаю, пропала моя головушка. Токо смотрю – ведут героя. Пошел у ворот с извозчиками беседовать. Думал, его за спасибо на лошадке покатают, а те, не будь дураки, к городовому его спровадили». Оленька уже слышала этот и подобные рассказы, но всякий раз с радостью и умилением ловила новые детали, которыми Корнеевне удавалось расцветить картинки прошлого: то это были «жесткие, что твой рыбий хвост» усы городового, то «сладкие, как девичьи сны» пирожные, которыми братцев угощали в кондитерской «Рауль».

Нередко после рассказов о прошлой сказочной жизни Корнеевна вздыхала: «Эх, Олюня, родилась ты поздновато, и всего-то на твою долю четыре мирных годика пришлось, а потом как закрутило… Папаша погибли, маменька от горя заболели, а там и революция ента, прости господи: солдатня да матросня, стрельба, грабежи да обыски, весь мир, как ни есть, с ума съехал. Сирота ты, сирота. Ну, глядишь, тебе в ентой жизни подфартит. Можа какой добрый человек тебя замуж возьмет – отпустит меня, старуху, на покой». Оленька удивлялась: «Неужто плохо тебе со мной, Корнеевна?» Та беззубо сердилась: «Плохо ли хорошо, а старому человеку и отдохнуть не грех». Словом, когда Оленька действительно вышла замуж и из коммуналки переехала в эту замечательную отдельную квартиру с кухней, ванной, туалетом, тремя просторными комнатами, окнами, выходящими не только во двор, но и на особнячки, степенно расположившиеся вдоль тихой, заросшей старинными липами бывшей Купеческой, ныне улицы имени Первой Конной, переезжать вместе с ней Корнеевна отказалась: «Негоже мне свой угол терять, какая ни есть, все ж жилплощадь, а тебя я в твоих хоромах и так навещать буду». И навещала. Часто. Почти каждый день. А когда Женюрка родился, так и вообще первые два месяца дневала и ночевала у них, обучая Оленьку всем премудростям материнства, но насовсем переезжать с чугунным крестьянским упорством отказывалась.

«Странно все-таки складываются человеческие судьбы, – думала Оленька, поглядывая на заснувшего сынишку, – вот Корнеевна, троих детей вырастила, в деле ухода за младенцами – профессор, а сама не только своих детей не имела, но даже замужем никогда не была». Она переложила сына в кроватку и взглянула на будильник: семь часов. Скоро рассветет, квартира наполнится тихим зимним светом, няня придет, кряхтя, будет в прихожей валенки снимать, обидится, когда я сунусь помогать, потом степенно и долго будет на кухне чай пить да последние новости рассказывать: «Зинка-татарка замуж за управдома выходит, а у дворничихи сына в каталажке увезли, говорят за грабеж со взломом, а на Банной давеча транвай с рельсов сошел, ужасть как много народу покалечилось, а у извозчика Базлова цыгане прошлой ночью лошадь увели, уж так ноне убивался, не приведи Господь».

Оленька набросила халат и в сумерках пошла на кухню чайник ставить, но задержалась в гостиной у окна, до середины заросшего ледяными цветами, за которым тихо кружился редкий снежок, желтели фонари, вдали над водонапорной башней светилась оранжевая рассветная полоса и по улице имени Первой Конной совслужащие черными тенями спешили в свои учреждения. Оленька любила эту улицу, зимой по брови укутанную снегом, летом густо усыпанную липовым цветом, осенью завьюженную золотой лиственной стружкой. Любила ее тишину, старорежимный уют, особнячки, напоминавшие бывших владелиц, среди которых выделялись щеголеватые, взбалмошные, с лепниной, башенками, приземистыми колоннами, но преобладали чинные, украшенные резными деревянными гребешками и наличниками, или подслеповатые, скупые на украшения, зато вкривь и вкось разросшиеся мезонинами. В первые месяцы после переезда Оленька часто вглядывалась в белую перспективу за окном в надежде среди сугробов, метровыми стенами отгородивших проезжую часть от узеньких, протоптанных пешеходами тропинок, увидеть черную точку, которая разрастется, превратится в автомобиль, а когда тот остановится, из него выйдет Васенька, и из черно-белой жизнь станет цветной и прекрасной.

Никогда этого не случалось. Всегда бывало только наоборот – звонил телефон, через шумы и трески эфира глухой голос мужа умолял ее не грустить, не ждать к ужину, ложиться без него, объяснял, что работы по горло, утешал, что вот сдадут новый цех, наладят производство, а там, глядишь, и отпуск. Оленька утирала слезы и мечтала о бирюзовом море, пальмах, духовом оркестре на розовой от заката набережной, но более всего о целом месяце покоя, которому не помешают ни ночные звонки из Москвы, ни прокуренные совещания, ни бессонные ночи, нередко заканчивавшиеся для мужа сердечными приступами. Оленька изнывала от беспокойства и в то же время не уставала поражаться тому, что именно болезнь, заставившая Васеньку на два месяца прервать свой бешеный рабочий ритм, оказалась причиной их встречи. Если бы не она, как, где, когда еще могла бы скромная больничная сиделка встретить директора знаменитого в стране машиностроительного завода? Хочешь не хочешь, а согласишься с любимой няниной поговоркой: «Не было бы счастья, да несчастье помогло».

А началось все с того, что за месяц до их с Васенькой встречи ее отчислили со второго курса медицинского института за непролетарское происхождение, или за то, что она, как с некоторых пор было принято выражаться, из «бывших». Такая вдруг внутренняя политика пошла. Отчисляли многих, в том числе и преподавателей. В смрадной духоте собрания Оленька слушала пылкие речи комактивистов, смысл которых сводился к тому, что она и ей подобные должны искупить вину предков, которые веками угнетали и эксплуатировали простой народ. Слова, страшные и безжалостные, как пули, свистели в ушах, но цели не достигали – вины своей Оленька не чувствовала, может быть потому, что никогда, сколько себя помнила, не ела досыта, а может быть потому, что во все время собрания ломала голову над тем, как им с Корнеевной теперь выжить. Отчисление из института означало автоматическое увольнение из больницы, где до сих пор в ночную смену она работала медсестрой. Надежды же на то, что с замаранной анкетой ее теперь примут на другую работу, не было. Однако когда на следующий день по вызову главврача она обреченно переступила порог его кабинета, Антон Сергеевич Божко, за пределами больницы известный успехами в лечении кардиологических заболеваний, а в стенах ее тяжелым, деспотичным характером, неожиданно сказал: «Знаю про ваши неприятности, Ольга Петровна, мне уже… в общем телефонировали, только вот что я хочу предложить: не отчаивайтесь, поработайте пока сиделкой у меня в отделении, должность незаметная, а работа нужная. Кто знает, времена меняются… Всякое бывает, подождите, перетерпите как-нибудь».

Что ей еще оставалось? На отчаянии далеко не уедешь, да и простые слова, произнесенные с теплой, отеческой интонацией, которую у Антона Сергеевича трудно было даже заподозрить, придали ей душевной бодрости. Оказалось, что за немногословной, слегка брезгливой манерой поведения таятся сочувствие и благородство. Оленька и по сей день с благодарностью вспоминает детали того спасительного для нее разговора. Особенно почему-то ее тронуло то, что Антон Сергеевич обратился к ней не с официальным «товарищ Касаткина», а уважительно назвал Ольгой Петровной, а ведь так ее еще никто никогда не называл, и благодарность ее вовсе не умалял тот факт, что впоследствии при встречах главврач ей лишь сухо кивал.

Оленька мыла и проветривала палаты, ночи просиживала у постелей тяжелых больных, перестилала простыни, подкладывала утку, кормила с ложечки. Работа эта не вызывала в ней ни брезгливости, ни чувства унижения. Наоборот. Ведь она и врачом-то захотела стать после того, как несколько лет на пару с Корнеевной ухаживала за тетей Таней, парализованной после инсульта. И хоть коллеги теперь сторонились ее, как зачумленной (чуть ли не у каждого за спиной была какая-нибудь не указанная в анкете тайна), больные ее любили. Им, выкарабкивающимся из смертельного мрака, дела не было до ее происхождения. Люди это были все, как правило, пожилые, называли дочкой, просили кто письмо написать, кто книжку почитать, рассказывали про детей, внуков, многие мечтали сосватать ее за собственных сыновей, не догадываясь, что она «бывшая». И вдруг случилось то, что все, да и сама она, уже привычно называли модным выражением ЧП – к ним в кардиологическое отделение доставили в тяжелом состоянии какого-то большого начальника. Думала ли Оленька, что этот немолодой человек, шутка ли сказать – на целых двадцать лет старше ее, скоро станет ей родней и ближе всех на свете.

Поделиться с друзьями: